Книга Парижская жена - Пола Маклейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Могу подарить вам мою печень, когда она отслужит свое, — пошутил с ними Эрнест. — Только не сегодня.
Когда мы уезжали из Штатов, действие «сухого закона» было в самом разгаре, и хотя мы никогда не переставали пить — а кто перестал? — возможность свободно заказывать выпивку в кафе и получать от этого удовольствие была большим облегчением. Мы заказали перно; спиртное после того, как к нему добавили воду и сахар, стало выглядеть как зеленый дьявольский напиток, и мы сосредоточились на нем, а не на обеде из неаппетитного цыпленка с серыми кусочками моркови, плавающими в бульоне.
— На Рождество я хочу настоящее дерево, — сказала я. — С нитками из красных ягод.
— Мне казалось, мы решили не говорить об этом.
— Больше ни слова, — пообещала я. — Но эти красные ягоды разрывают мне сердце. Мы когда-нибудь вернемся домой?
— Конечно, — ответил он, и глаза его потемнели — от воспоминаний или от беспокойства. — Но сначала попробуем прижиться здесь. Как думаешь, сможем?
— Спрашиваешь! — слукавила я.
Из окна кафе было видно полутемную улицу, а на ней — единственное движущееся существо — лошадь, тащившую за собой цистерну с отходами.
— Говорили, что Париж — Город Света.
— Мы только приехали, — ответил Эрнест. — И далеко не все видели.
Он подозвал жестом официанта, заказал еще два перно, и тут началась серьезная пьянка. К закрытию кафе мы уже были в таком состоянии, что нам пришлось поддерживать друг друга, чтобы не упасть. Идти в гору оказалось гораздо труднее, чем спускаться, — особенно в нашем состоянии, но мы потихоньку справились с этой задачей, иногда останавливаясь отдохнуть, иногда обмениваясь пьяным, сентиментальным поцелуем. В Париже можно целоваться, не привлекая к себе внимания.
Когда мы подошли к повороту на бульвар Сен-Мишель, Эрнест остановился и привлек мое внимание к панораме вдоль Сены, за Тюильри, где на фоне затянутого тучами ночного неба сияло скопление отелей и кафе:
— Вот твой Город Света.
Дома нас поочередно вырвало в ночной горшок. Когда мы улеглись, из танцевального зала все еще доносились пьяные голоса; звуки аккордеона достигли небывалой высоты. Потные, с то и дело подкатывающей к горлу тошнотой, мы лежали, уткнувшись друг в друга лбами и не закрывая глаз: тогда комната не так кружилась. Засыпая, я сказала:
— Мы запомним все это. И когда-нибудь скажем: первый год нашей жизни в Париже звук аккордеона повсюду сопровождал нас.
— Аккордеон, шлюхи и блевота, — прибавил он. — Вот наша музыка.
Большую часть января лил дождь, и когда однажды он прекратился, в Париже воцарилась морозная ясная погода. Эрнест верил, что может писать в любых условиях, но после нескольких недель работы в нашей крохотной квартирке, где он постоянно ощущал мое присутствие, он сдался и снял комнату неподалеку, на улице Муффтар. За это место на чердаке площадью не больше туалета он платил шестьдесят франков в месяц, но его все устраивало. Он не любил отвлекаться от работы, а здесь его ничто не отвлекало. С рабочего места за столом были видны только неприглядные крыши и дымовые трубы Парижа. В комнате стоял жуткий холод, но он стимулировал работу мозга; когда становилось совсем невмоготу, Эрнест прибегал к помощи жаровни — жег в ней ветки и грел руки.
У нас сложился определенный режим: каждое утро мы вставали в одно и то же время, молча умывались — ведь в его голове уже шла работа. После завтрака он уходил, надев поношенную куртку и теннисные туфли, протертые на пятке. Он шел в свою комнату, чтобы весь день вести борьбу со словами. Когда было очень холодно или работа не шла, он подолгу бродил по улицам или по ухоженным тропам Люксембургского сада. На бульваре Монпарнас тянулся длинный ряд кафе — «Купол», «Ротонда», «Селект», где художники из иммигрантов хвалились друг перед другом, несли вздор и напивались в стельку. Эрнесту они внушали отвращение.
— Почему почти каждый, кого ни встретишь, называет себя художником? Настоящему художнику не до болтовни — на это у него нет времени. Он делает свое дело, молча трудится, и никто не может ему помочь.
Я, конечно, понимала, что проводить целые дни в кафе — не работа, но сомневалась, есть ли еще на свете такие серьезные и упорные труженики пера, как Эрнест. Мне казалось, многие писатели работают дома и, к примеру, могут поговорить за завтраком. Они спят ночью — не мучаются, не расхаживают по комнате, не делают записи в записной книжке при тусклом свете тлеющей свечи. Я весь день скучала по Эрнесту, а он, похоже, не скучал по мне — во всяком случае, пока работал. Когда он нуждался в подпитке, то шел к Сезанну или Моне в Люксембургский музей, веря, что импрессионисты сделали в живописи то, к чему стремился он, — извлекли сущность мест, людей и предметов. Река Сезанна была мутной, бурой и потому настоящей. К этому и стремился Эрнест — и иногда его работа была болезненно медленной. Он часто возвращался домой измученный, раздавленный, как если бы весь день таскал мешки с углем, а не бился над одним предложением.
Пока Эрнест работал, я вела хозяйство — убирала постели, мела пол, стирала пыль, мыла посуду после завтрака. Ближе к полудню я брала корзину для продуктов и шла за покупками, выискивая товар получше и подешевле. Я любила ходить на открытый рынок, известный как Чрево Парижа, хотя он располагался на Правом берегу Сены, довольно далеко от нашего дома. Мне нравилось бродить в запутанном лабиринте прилавков и ларьков, где были разложены продукты более экзотичные, чем у нас дома. Разные виды дичи, оленина, мясо кабана, горы нежных, мягких зайцев. Продавцы рекламировали товар в самом натуральном виде — копыта, клыки и мех оставляли нетронутыми, чтобы покупатель видел, что берет. Хотя меня приводила в замешательство мысль о том, что эти зверюшки совсем недавно бегали по ближайшим лугам или на фермах, однако нельзя было не признать, что в самом обилии и разнообразии выставленного на всеобщее обозрение мяса была своеобразная красота. С большинством тушек я просто не знала, что делать, — неощипанными фазанами, например, или гусями, или неизвестными мне маленькими серовато-коричневыми птичками, сваленными в корзины, но перед тем, как направиться в овощные и фруктовые ряды, мне нравилось поглазеть на все это изобилие. У прилавков с зеленью я проводила времени больше, чем было нужно, — любовалась корзинами с луком-пореем, пастернаком, апельсинами, инжиром и яблоками с толстой кожицей.
Но в переулках за рынком в деревянных ящиках гнили остатки мяса и фруктов. Там кишели крысы, толпились голуби, — они яростно клевали друг друга, теряя перья и блох. Такова была реальность, и хотя жизнь с Эрнестом сделала меня более терпимой к ее проявлениям, меня всякий раз тошнило. Как если б я заглянула в сточные канавы на площади Контрэскарп, куда стекала краска с тележек торговок цветами — фальшивая роскошь, скрывающая уродство. Что сказал Эрнест еще в Чикаго? Любовь — прекрасная лгунья? Красота — тоже лгунья. Когда я впервые увидела крыс, мне хотелось бросить корзинку и бежать как можно дальше, но мы не были так богаты, чтобы совершать символические поступки. Поэтому я просто ушла.