Книга Жизнеописание Хорька - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его трясло. Не обращая внимания на выглядывающих отовсюду людей, прошел он скорым шагом по коридору. Сзади неслись крики, истошные, нечеловеческие – Валюша торпедировала дверь телом, а в промежутках вопила: «Жить, я жить хочу!»
Из этого сумасшедшего дома с валившим из щелей тяжелым паром и запахом гнилых овощей, от скользкого, заляпанного, жирного линолеума он бросился уже сломя голову, не разбирая дороги. Только на берегу реки, в знакомом кустарнике, где когда-то палил костер, он немного отдышался и повалился в траву.
Сперва он понять не мог, не хотел и знать, где находится и зачем: так, где-то в отдаленном островке мозга засело, что у реки, но он только вжимался в ладошки, в траву, затоптанную купающимися здесь днем мальчишками. Он лежал долго, пока земляной холод не пробрал насквозь, и он отполз от кустов, от мокрой тени на солнцепек, на потертую лысину пригорка, перевернулся уже на спину, заложил руки за голову и бездумно и молча глядел на синее небо. Где-то ниже, у реки, вопила и брызгалась детвора, тарахтели и визжали лодочные моторы, но он лег так, чтоб ничего, кроме неба, не видеть – ни воды, ни города, – стянул кроссовки, подставил сморщенные, распаренные пятки ветерку. Солнце грело и жгло, от его тепла и ярких лучей он жмурился, сквозь узкие щелочки следил, как лепятся облака, как выплывают уже из подтянувшихся, высоких, серых и тяжелых, разные диковинные фигуры.
Тут только захоти – и увидишь и зверя, и руку с кастрюлей, и хвост, и голову, и выпуклый, свирепый глаз, и старика нищего, что закутал голову в лохмотья пледа, чтоб оттенить худобу и пороховую бледность своего лица, вызвать жалость, вытащить у дурака сострадателя заишаченный гривенник.
Он давно заметил, что линия его успокаивает, но не всякая, не прямая и нервная, а чем более извилистая, тем лучше, тем спокойней она ложится на глаз.
Какая была красивая фигура у Валюши разнеженной, лежащей на диванчике, застывшей и умиротворенной, и какое нагромождение рваных, резких углов сегодня – летающие руки, дергающийся глаз, в полоску стянутые презрительные губы, когда она отбивалась, наступала, гнала прочь.
Он вспомнил вдруг деревенскую девчонку из дома, где он стянул ружье. Вспомнил всю картинку, как она завязывала отцу галстук, как бегал вокруг пацаненок и как вдруг все исчезло, когда она вышла уже во взрослом платье, подчеркнуто иная, чуть одеревенелая, с чопорным отцом в дурацком пиджаке.
Хорек сорвал травинку, пожевал, выплюнул вместе с салатной слюной, чуть горькой, даже приятной. Мальчишки в деревне, у бабки, стращали печеночным сосальщиком, что живет в корнях травы, – он быстро-быстро проникает в живот и размягчает печень, разлагает ее, и человек в муках помирает. Он тогда представлял его себе не как безногого микроба, а как нечто телесное, склизкое – такую улитку с ножками уховертки, и, побаиваясь, затаив дыхание и всматриваясь в травинку, все равно тянул в рот и сосал ее сок – живой, терпкий, свежий, долго не испаряющийся с языка. Вспомнив свой тогдашний страх, он только хмыкнул и сорвал новую, уже толстоногую осочину и осторожно, чтоб не порезать губы, запихал ее в рот и мял до состояния кашицы, пощипывающей не перетертыми вконец ворсинками то за язык, то за щеку, упорно, как бычок на пойме ввечеру.
Подобно бычку, ему хотелось время от времени мыкнуть, потянуть губой звук, но он сдерживался, мотал только головой. Жить так жить, Бог с ней! «Живи, солнышко, живи», – говаривала ему иногда бабка, наглаживая головенку, шершавые ее ладони были удивительно легкими, удивительно легкими...
От бабки мысль скакнула к бабкам на кладбище, вспомнилась их череда, нескончаемый шорох подошв по дорожке, басовитый глас попа, шелест поминальных записочек. Деньги в карманах сразу напомнили о себе, задавили в бока. Зачем они ему теперь, эти деньги? Зачем? Опять надвигалась пустота, как вечер, что накрывал землю. С реки потянуло холодом и моросью, но он еще полежал, а после встал, отряхнул прилипшие травинки, почесал належанную щеку и побрел куда-то. Так он слонялся без дела, без заботы и причапал к Андроникову камню, постоял у оградки, зло и тупо оглядел большой бульник, зализанный богомолками до блеска, оплывшие огарки, теплящуюся теперь в жестяном фонарике лампаду. Плюнул под ноги, пошел наверх по лестнице, медленно, шаг за шагом, по скрипучим ступенькам, не оборачиваясь на город за рекой, вверх, засунув по детской привычке палец в скосившийся набок рот.
Наверху по асфальтовой дорожке было уже два шага и до церкви – он подошел к калитке, посчитал голубей-дармоедов, устраивающихся на ночлег на карнизах.
– Данюшка!
Он вздрогнул, но тут же собрался и повернулся уже по обыкновению отрешенным, с чуть исподлобья глядящими черными, горящими неласково глазами.
– Данюшка!
Через площадь ковыляла тетя Вера, прямо на него, к нему, с протянутыми руками, и, не дав ему слова произнести, пала на грудь, обняла, прижалась к нему: маленькая, в застиранной и чистенькой косыночке, в ношеном-переношеном мужском плаще.
– Данюшка! Что ж она, прости Господи, наделала, Данюшка! Прогнала тебя, голубя, дура, и ревет. Я ей: а где Данюшка? А она как вскочит, как пошла на меня, Данюшка, так ведь никогда-никогда не кричала, и ногами топочет, что коза, и чуть в волосья мне не вцепилась. А здесь и этот пришел, боксер – перебей нос, ну да ты знаешь, знаешь, я поняла, мне соседка-то все рассказала. Я и бежать! А ведь и меня прогнала – иди, говорит, свою церковь сторожи. Ну я и пошла, Данюшка, и все о тебе думаю дорогой, думаю, а мне, значит, Господь тебя наслал. Ты уж меня-то прости, мил-человек, Вальку-шельму бес попутал, нечестивец рогатый, ты меня прости за нее.
– Тетя Вера, перестань, окстись, что ты...
Но она вцепилась, как плакальщица в угол гроба, и не отпускала.
– Ты в церкву пришел, в церкву, да? – и так на него поглядела, что вдруг соврал ей с облегчением:
– Да, тетя Вера, к церкви.
– Ох, хорошо, ох, хорошо, пойдем, пойдем, отопру тебе, чайком попою, ты уж отмякни, отойди сердцем, не копи зла, а финтя-минтя моя тебя не стоит, я, грешница, тебе говорю, ты ж зла не таишь, а, Данюшка?
Она и рада была его встретить, явно боялась, отмаливала дочку.
– Ну что я, страшный такой? Кончай, тетя Вера, нет никакого зла – пусть живет.
– Ну и слава Богу, слава Богу, Данюшка, теперь-то тебя не пущу, пойдем со мной, голубь, ты мне и пособишь. – Она поднесла палец к губам: – Тсс! Тут реставратор скоро придет, ночь будет работать, так надо ему икону снять, а икона тяжелая. Страшный суд, прости Господи, не ведаем, что и творим.
Отказать было невозможно, да и не хотелось – он пошел впереди, а тетя Вера засеменила сзади, перебирая словечки, как семечки лузгая, привычно и бездумно, но он уже не слушал, шел впереди, тяжело ступал по известковым плитам, которыми к прошлой Пасхе умостили церковный двор.
В церкви было сумрачно и тепло, особенно после улицы, после сырого вечера, и намытая чистота, выметенные и битые-перебитые половички и коврики пахли остывающим ладаном, теплым воском и чем-то еще – человеческим дыханием, что ли, но не спертым, не потным-задыхающимся, как по праздникам, а лишь остатками теплоты. Из глубины, соприсутствующие с мягким мраком, чуть только тронутые огоньком зеленых лампадок, проступали большие глаза – первое, что притягивало взгляд, отблескивала чешуя позолоты на ликах, и, уже подготовленный, он стал различать фигуры, выходящие из столпов, парящие на стенах, проступающие на парусах большого и отдельно от всего живущего купола.