Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако не все тамошние истории заканчивались столь вегетариански. Достаточно упомянуть о самоубийстве Алексея Михайловича Адмиральского — первого руководителя клуба «Дерзание» — после отрешения от должности (хотя он было нашел другую, вполне пристойную работу). Наталью Иосифовну Грудинину — руководительницу «старших поэтов» — отстранили от работы с молодежью после ее участия в деле Бродского на стороне защиты; изрядно поскучневшее к концу шестидесятых начальство изрядно — долгими десятилетиями — травило и Нину Алексеевну, а потом и принявшую материнскую эстафету Варю, в истинно петербургскую трущобу к которым я тогда, ранней весной 1963 года, с заветной «толстой» тетрадкой (в такие я вписывал свои исторические трагедии еще в десятилетнем возрасте) и отправился. Жили они на Обводном, возле кондитерской фабрики Крупской, гнилостно благоухавшей на километр вокруг, и ткацкой фабрики «Большевичка». «Джинсы фирмы „Большевичка“ оторвали мне яичко», — написал я много лет спустя.
Нина Алексеевна встретила меня одна, но к вечеру, чувствовалось, ждала большую компанию. Иначе с чего было бы ей ставить на газ в коммунальной квартире целое ведро картошки в мундире? Читая мою тетрадь (а я в безмолвном трепете сидел у стола), Нина Алексеевна то и дело удалялась на кухню проверить картошку, а воротясь, ласково взглядывала на меня и восклицала: «Хорошо! Очень хорошо!» Но я не понимал, относится ли похвала к моим стихам или к картошке, и, на всякий случай, подозревал последнее.
К этому времени у меня имелся лишь минимальный опыт общения с литераторами (не считая бывавших у мамы и тети в доме, но тех я, естественно, за людей не держал). У нас в школе выступили двое как бы профессиональных стихотворцев — малолетний (таким он мне тогда показался — и не отсюда ли моя пожизненная нелюбовь к нему?) автор только что вышедшей книжечки стихов Александр Кушнер и чуть более опытная и маститая Надежда Полякова. Полякова, взглянув на меня, воскликнула: «Я вижу, что этот мальчик тоже пишет стихи! У него такое вдохновенное лицо!» Зал заржал (так смеялись надо мной в школе лишь еще раз — в пятом классе, когда я на каком-то вечере декламировал Фета: «Тебя любить, обнять и плакать над тобой». Анекдот «люблю и плачу» мне рассказали, лишь когда я сошел со сцены), а я, как апостол Петр, отрекся.
Десятилетия спустя подсела ко мне в кафе Дома литератора пьяненькая Надежда Полякова и почему-то назвала красавцем.
Помилуйте, возмутился я, какой там, к черту, красавец? Я урод. «Ну все равно, у вас такое вдохновенное лицо!» — «Ага, — ответил я, — я это от вас уже слышал», — и пересказал ей эту историю. Вскоре после встречи в кафе Полякова выпустила книгу стихов и намекнула, что мне было бы неплохо о ней написать. Книга оказалась действительно замечательной, но таких намеков я не люблю и писать не стал. «Да и скажите спасибо, — заметил я ей в утешение. — Вы ведь знаете, каковы бывают мои рецензии, в том числе и положительные!» — «Да, — вздохнула Полякова, — знаю…»
Орава поэтов подоспела одновременно с картошкой — и хозяйкины похвалы (уже однозначно адресные) прозвучали в их присутствии. Впрочем, Нина Алексеевна была человеком добросердечным, да и в поэзии разбиралась не слишком — стихи, предъявленные мною в тот вечер, при всей техничности, не обладали искрой Божьей, что я тут же со всей отчетливостью и понял. Зато — после скучноватых для меня одноклассников и коллег-шахматистов — попал к «своим». К пожизненно своим, как выяснилось впоследствии.
В тот вечер я познакомился с демонически красивым и невероятно обаятельным Николаем Беляком (тогда он носил фамилию Тиль) и, пожалуй, еще более отвратительным в общении, чем я сам, Евгением Вензелем — и мы трое стали неразлучны. В том числе и в литературном клубе «Дерзание», который во главе с тамошним всеобщим любимцем, угодником и признанным первым поэтом Михаилом Гурвичем тут же затерроризировали. Гурвич всплывал в моей жизни (и наверняка всплывет в этом рассказе) еще не раз: мы то дружили, то враждовали — и в обоих состояниях я посвятил ему бесчисленное множество эпиграмм. Вот образчик сравнительно ранней, дружеской:
Или, тоже дружеская:
Эту эпиграмму, правда, устно отрецензировал искушенный специалист Ширали: «Дамы, Витя, утверждают противоположное».
Когда Гурвич избрал псевдоним (а потом исхитрился поменять на него и фамилию в паспорте) Яснов, я откликнулся на это двумя эпиграммами:
И наконец, в минуту предельного озлобления было написано:
В свое оправдание отмечу, что Яснов тогда выклянчил у меня распечатку эпиграмм (главным образом — на питерских переводчиков) под предлогом, будто их хочет прочитать друг его тестя Давид Самойлов. На самом же деле эпиграммы были переброшены моему заклятому врагу (и многолетнему «покровителю» жены Яснова) переводчику Ю. Б. Корнееву, так что основания сердиться у меня были. И все же хочу повиниться: обвинение в гомосексуализме брошено в вышеприведенной эпиграмме для красного словца. А ради красного словца не пожалеешь и яйца, как утверждал Вензель.
Тем вечером и началась моя литературная жизнь. Наутро (школу я, естественно, прогулял; впрочем, не впервой; нам часто в первую перемену звонила классная руководительница: «Зоя Николаевна! Будите Витю! На третьем уроке контрольная!») ко мне явился мой новый друг Тиль с тем, чтобы мы почитали друг другу стихи. Пока я читал, он с интересом рассматривал книжный стеллаж. А когда я закончил, категорически объявил: «Все ясно! Ты работаешь под Пастернака! Поэтому эту вот книгу, — он выхватил с полки редкое издание «Две книги», — я у тебя ровно на год конфискую!» Книгу он конфисковал — и она, естественно, сгинула бесследно, но меня это не слишком расстроило: раннего Пастернака я знал наизусть, а подражал как раз не ему, а Евтушенко с Есениным (если такое возможно). Сам Беляк-Тиль косил под Маяковского — раннего и позднего сразу, — на которого был несколько похож внешне, да и читал столь же великолепным баритоном.
Мои стихи, по-видимому, произвели на Колю определенное впечатление, потому что он тут же — не отходя от кассы — решил сжечь собственные. Что и проделал у меня на подоконнике. Пламенеющий клок с четвертого этажа опустился на платье какой-то дамочке, она взбежала к нам наверх — и как раз вернувшаяся пообедать мать безропотно возместила ей ущерб. Это была первая литературная утрата, понесенная семейством за много лет — с тех пор как Виктор Шкловский оскорбил моего двоюродного деда-символиста: сперва, если верить Шкловскому, лично, а потом — и это уж определенно — в мемуарах. Правда, только в первом издании. В дальнейшем символист фигурировал у Шкловского безымянно, но в еще более оскорбительном виде: «Маленький, хорошо одетый господин, кажется, банкир». «Сам-то ты великан», — насмешливо подумал я при личной встрече со Шкловским, но хорошо одеваться так и не начал — видимо, чтобы никто никогда не принял меня за банкира.