Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мальчик-слесарь гениальных способностей: замков не существовало. Из трех головных шпилек делал модель замка, которую никто не мог открыть. Совершенно холодное существо. К людям – презрение. Никогда не работал при ком-нибудь.
Вежливо прекращал работу и поддерживал разговор, ожидал ухода. Из так называемой хорошей семьи. Вор. На мой вопрос, можно ли такого любить?
– Можно.
– Жалость?
– Нет, очень сильным влечением, в котором совсем нет места жалости. Я так скучал по этим двум, когда день не увижу – как-то неловко делается, что их нет…
Об итальянцах, о разнообразных, странных их свойствах, о сдержанности в гневе: будет стоять, побелев, со сжатыми кулаками, – не ударит (когда бы у нас уже давно драка). О неаполитанцах, безумно любящих удовольствия (небывалые ежегодные суммы на иллюминации). Что жулики, но, обжулив, в тот же день вам окажут услугу. Прирожденные актеры. Дар. У шестилетней девочки – врожденные манеры актрисы.
Борис Михайлович сказал свое впечатление о Неаполе: совершенно сумасшедший город. Даже нельзя понять: музыка из каждого окна, какие-то рояли на колесах на улицах. Тут же пляшут…
– Да. Это – вечером, – сказал Горький, – утром Неаполь спит.
Рассказ о большом актере, с которого ни в магазинах, ни в ресторанах итальянцы не хотели брать денег.
– Мимика! Мимика… Такая игра лица…
Сказал это потрясенно и тихо, недоуменно развел руками.
– А я театр не люблю… – сказала я.
– Да и я не люблю, собственно. И пьесы я писал плохие. «Дно»? Интересно только содержание. А рока – нет. (Стержня, действия.) Да, я не поклонник театра. Но я видел таких актеров – невозможно рассказать это! Из-за них не могу отрицать театр. Видимо, есть люди, которым роль – толчок к перевоплощению. Дузэ – разве о ней рассказать можно? О других можно говорить, о ней – нельзя. Это был дух на сцене. А в Италии трупп – нет: актер. Лучшие театры – в Неаполе.
И с глубоким восхищением об актере Андрееве-Бурлаке. О том, как он читал гоголевского «Сумасшедшего». Он безумец, да. Но откуда-то на себя смотрит. И это жутко.
– Я бы сказал парадокс: надо быть очень талантливым человеком, чтобы не быть актером.
…Ночь после игры Стрельской (ему было семнадцать лет). Вышел из театра и до утра – а дело зимнее – просидел у фонаря на тумбе, не заметив, как прошла ночь. Об актере, некрасивом и странном, очень тогда известном. Сцена, как мимо него проезжает с другим его возлюбленная. Никаких жестов. Он глядит ей вслед. Абсолютное молчание, непередаваемая игра лица. Роняет изо рта папиросу и вдруг тихо начинает петь. С ним боялись играть: в такую минуту следующий шаг был – убить первого попавшегося. Перевоплощался в роль.
О том, как итальянцы молятся в церкви:
– Он с ней говорит, с Мадонной. Говорит, понимаете ли?
Показал, как бьет себя в грудь, как глядит вверх, исступленно. Развел руками, как перед непостижимым.
Вечер идет. Плывут воспоминания.
О человеке в тюрьме, который каждый день в предзакатный час, который он долго ждал, когда стена против его окна, тоже тюремная, наконец освещалась солнцем, делал руками тени. Целая жизнь теней. Их смывал вечер.
…О скале на острове, где похоронен Григ. Об исландских сказках, мрачных. Об арфе с голосом. О гуслях и плясках мордовских…
– Я сорок лет как бросил пляску.
Любит Бетховена, Моцарта, Грига. Музыку очень любит. Эта его любовь к музыке стоит возле него всегда, точно вторая тень. Из инструментов – виолончель.
– Струнный звук. Но… не щипком, а…
– Смычком. Ну конечно.
И поняла: он – бытийной струи. Чистой, движущей, радующейся!
Борис Михайлович сравнил его с Рафаэлем. Толстой – Леонардо, Достоевский – Микеланджело. Смеялся, слушая. Сильно кашлял.
Тревожились…
– Нет, это пустое. Перекурил.
– Да, я много видел так называемого зла. Но я в каждом человеке знаю так называемое добро, и я верю, что оно победит. Люди не умеют жить. Не умеют, понимаете ли… Но когда-нибудь они научатся! Залогом этому то, что они учатся. Когда я каждый день просматриваю русские газеты, мне это совершенно ясно.
– В Ленине было – детское. Подойдет к елке, голову подымет – и улыбается. А на елке, понимаете ли, сойка сидит…
Выразил удивление, что Борис Михайлович мало знает птиц.
Спросил, докуда он прочел «Самгина» – до сома ли? «Там – сома ловят…» (с виноватой, упоенной улыбкой, мгновенно и круто умиляясь и, как всегда в этот миг, став застенчивым).
Я сказала ему, что, наверное, он никогда не охотился и что как это верно, что Лев Толстой был охотником, – а он – нет.
Он скромно и тепло отвечал, вот да, странно, действительно никогда не любил охоты:
– Ведь жалко же их убивать, чорт возьми, зверей этих! Ведь, например, медведь! (Показал, как медведи сосут водку из бутылки, обняв лапами; как ходят, какие милые, – никогда на человека не нападают, если не тронуть, какие мохнатые…)
– Ведь медведь, он удивительно милый человек!
О самке дельфина, у которой убили детеныша. Она подплывала к берегу, где он был убит. Она плакала, слезы, как у человека. Невозможно было глядеть на ее морду.
Подчас, когда слушаю, смотрю на него, загипнотизированно слежу жесты… и вот так расскажет что-нибудь до конца! – мне хочется сказать ему, чтоб он не говорил сейчас другого – нельзя, не надо!
А он уж ласкает собаку. Собака прыгает к нему на колени.
– Да что вы, маленький, что ли? Вы собака, старая, зеленая.
Собака прижала голову к его груди.
– Вы бы пошли прогулялись.
Собака не шла.
– А еноты – вот чудно: еноты сидят на деревьях, скатаются шариком, лапами морду закроют (неуловимым движением скатался весь, показав как)… и висит на ветке эдакий шар – не то растение, не то цветок какой-то.
Утро в Сивашской степи: «Прячась за камнем, смотрим, как суслики просыпаются».
– Молитва у них, что ли, такая… Моление солнцу?
Он делает что-то руками, воздушное умывание у лица.
– И… свистит… тонко… Там свистнул, тут свистнет… позади, там, здесь… (Уже не слова у него, а движения: повел плечами – и нет спинки стула, ухо – туда, сюда, слушает… миг тишины совершенной… Степь!)
Взлет руки вверх…
– Понимаете ли? Хорошо, чорт их совсем побери!
– Да, а сусликов ловит лунь. Лунь висит, как повешенный в воздухе, и качается… – Горький вскинул голову, простер в стороны руки и длинно, медленно качает их. Лицо – напряженной важности, очертания плеч – воздушны, строги, легки…
В то мгновенье, когда Горький описал, как ударяет лунь суслика, у него совершенно строгое – чуть сжатые черты – лицо. Но когда уже суслик мертв и в степи живет трепетной жизнью победы лунь, Горький, не руша на бедного хищника его грех, говорит, почти восхищенно, о том, как деловито – в деловитости невинно, – как аккуратно выедает лунь клювом из мертвого черепа мозг. Нам ощутимо слышен этот, после суслика, позднейший степной час – вот так, в два часа дня, в Сорренто.