Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Память о Гроте Фей, о розовом и пурпурном золоте плыла, как сон, со мной, в Лазоревом гроте. Тут не было факелов. Своды сами светились не виданным на земле светом. Не рассветало, нет, – и может быть, даже обратно, – рассвет ведь, имея началом тьму ночи, через синеву голубеет, сереет и превращается в белизну дня. А тут – из сперва разорвавшихся стен грота, вдруг поползших вверх, проструилась легкая высь, голубая, и стала литься вниз, по уступам расступавшихся сводов, ниже, кругом, вдаль, вглубь. Сбрасывая только что бывший пепел, как кожу змея. Но и ее уже, как ненужную ветошь, сбрасывал разгоревшийся синий огонь, уступая себя еще более синему Так расцветает, вставая, солнце, – но и солнце, поднимаясь, бледнеет, а это – а это – уже захватило дыхание – почти нестерпим глазам праздник зрения! Разум отказывается верить в этот фантастический цвет.
Не помню где – может быть, в фуникулере, подымавшем нас на высокую часть острова Капри, – я познакомилась с молодой русской женщиной, работницей берлинского торгпредства. Она, как и я, ехала осматривать остров. Вместе с ней мы пошли бродить по городу, спрашивая встречных: “Dov’é la casa del illustre scrittore Massimo Gorki?[106] ” Нас посылали вперед, назад, налево, направо – поясняя, что Gorki жил не в одной казе – в разных. Мы шли и шли. Этих «каз» оказалось так много, что мы, должно быть, заодно осмотрели дома, где жили и Андреев, и Куприн, все жившие на Капри «скритторе». Понимая безнадежность затеи разобраться во множестве предлагаемых нам домов, мы сидели у чьего-то чужого сада, ели апельсины и смеялись над своей неудачей. Мы убеждали себя, что это уж наверное настоящая «каза». Итальянцы смотрели на нас неодобрительно. На горе величавым упреком стоял замок императора Тиберия, который мы не пошли смотреть.
Уступы, террасы, терпко-сладкие запахи итальянских садов, вечно новая панорама незнакомых улиц, сверкающий день, великолепье древесных куп и синее полукольцо моря. Скоро пароход. Скоро назад в Сорренто!
Отъезд надвигается.
В день Марфиного двухлетия пришел Пульчинелло со своим домиком на колесах. В сад высыпали дети соседей. Марфа была такая беленькая среди них. Взрослые говорили о том, что это искусство уже умирает, вспоминали русского Петрушку. В самый патетический момент глаза всех устремились на Марфу: она медленно, осторожно, с совершенной решимостью, отделяясь от всех, шла вперед. Крик пугал ее, но любопытство брало верх. Она чинно дошла до самого места действия и серьезно, испытующе, с видом исследователя, заглянула за угол домика. Она хотела знать, что там!
Этот ее маленький поход в неизведанность, несходство с другими детьми, которые просто смеялись, с детьми, которые тянули руки и чего-то туманно требовали у старших – какого-то еще более полного пользования красотой, – четкость замысла и самостоятельность выполнения явственно напоминали деда. Это шел маленький Горький.
Поздно вечером я еще раз увидала Пульчинелло. Уже успев обойти ближние сады, полуслепой старик со своим легким сооружением стоял перед отлогой лестницей «Минервы». Прямо на лестнице сидели зрители; по сторонам мечущихся в воздухе кукол полыхали не виданные мною фосфорические свечи, и картавые, классически крикливые голоса кукол пафосом ролей покрывали окрестность. Они стригли ночь острыми световыми ножницами на черные треугольники теней.
В Сорренто гостил молодой англичанин, писатель. Вечером Горький говорил с ним через переводчика. Спрашивал о жизни в Англии, об отношении к России. О роли женщины у них. Говорил с симпатией о матриархате:
– До сих пор мужчины делали историю, и плохо выходило. Сколько войн! Надо дать женщинам возможность делать историю!
Говоря о своем необычайном пути к культуре:
– Я этим не хвастаю, не хвастает же человек тем, как его били.
Никогда не видала его удивленным. Слыша цифру раздавленных в Америке автомобилями – столько-то сот тысяч, кажется, – повел усами: «Немного!» (И утомленный, сухой, от себя (?) самозащищающийся глазок из-под брови.) Горд. Когда я прочла ему свое (вещь, по существу не могшую ему не понравиться и – в меру, конечно, потому что всё в опыте жизни в меру – взволновать) – я закрыла тетрадь с этим терпким, стесняющимся и просящим пощады словечком «всё» (сердце колотилось, в висках стучало), – он начал мне свой ответ так:
– Д-да… тут в одном месте у вас не поставлен союз. – Потом он сказал вещи дружественные, похвальные, неповторимые по тонкости внимания. – Вы самобытны. Никому не подражаете. Вы должны писать большие беллетристические вещи. У вас гибкий, богатый слог, свой словарь. Ваши вещи – «спеты». – Но начать он позволил себе – то есть вменил в обязанность – именно так.
Суховатость к рисунку брошенных перед ним – во всем, что бы ему ни рассказали, – карт. Все кроет козырем. Нет, нисколько не сентиментален, как о нем говорил кто-то.
Рассказ о том, что он будто бы заплакал, публично читая вслух «Страсти-Мордасти», сомнителен.
Из России в Италию приехавший наш представитель привез Алексею Максимовичу только что в Москве появившийся фильм «Мать». Горький очень заинтересовался, и, после переговоров с местными властями (велись они, видимо, через Макса), было получено разрешение на просмотр этого советского революционного фильма в соррентийском кино – для Горького и его гостей. Нас в это время было мало, и когда, в назначенный час, мы заняли места передних рядов (и их середину) – за нами был пустой зал. Только в самом его конце, у стены, выстроились представители местной фашистской власти.
Борис Михайлович, я и еще кто-то сидели в третьем, кажется, ряду Кто сидел перед нами – не помню. Вероятно, остальные обитатели виллы Сорито; Горький, Макс и полпред сидели впереди всех. Свет потух. Я следила за развитием действия на экране, когда вдруг, наклоняясь к Максу, Горький что-то шепнул ему Макс тотчас же встал и пересел на один ряд назад. Не обратив на это внимания, я продолжала смотреть на экран, когда Борис Михайлович шепотом сказал мне:
– Поняли зачем? Не поняли. Обратите внимание, за чьим стулом сел Макс после слов отца. И сейчас не понимаете? Плохой из вас политик… – И еще тише: – Сзади нас – весь фашистский синклит. В случае покушения на советского представителя – теперь поняли?
Сына посадил за его головой! Сына Горького, может быть, и задумались бы тронуть? Защитил сыном – своего гостя! Такое сделать мог только Горький…
– Рискнул? – пораженно спросила я шепотом.
– Рискнул. О! Это – высокой чести человек…
А действие на экране развертывалось. Не понимая русских надписей, итальянцы, однако, понимали агитационный смысл фильма. Раз или два кто-то из них, пройдя темный зал, подходил к Максу спросить непонятное, Макс пояснял. Рука к каскетке – и фашист отходил к своим. Массовые сцены на экране разгорались, но мое внимание было раздвоено: после слов Б.М. я ощутила наэлектризованность часа. Я забыла сказать, что рядом с советским полпредом сидела женщина, с ним приехавшая, – должно быть, его жена. Темнота зала сжимала сердце. Над Москвой – серой, экранной Москвой – по небу развернулось, полоснув мелко мигающий фон, – огромное знамя. Толпа, ликованье, ярко озаренные лица идущих… Победность революционного момента на экране была совершенно ясна. Никто уже не подходил к Максу – с вопросом. Но фильм шел к концу, и я облегченней дышала: сзади нас было напряженно-тихо. Сейчас вспыхнет свет – избавление!