Книга Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я чувствую, что политика — эта худшая из диких обезьян парижских джунглей — вертится вокруг меня… В сумерках я чувствую, как сжимаются кольца облавы, как протягиваются ко мне какие-то щупальцы… Мне грозит главным образом «польский шляхтич» и добавок «эмигрант», что нетрудно переиначить в «антисемита» и даже в «фашиста», а от «фашиста» только шаг до «гитлеровца». Будучи критиком немцев, еврей Ханс Майер, посвятивший мне главу «Ansichten»[279]своей книги, ни с того, ни с сего заявил на заседании жюри премии Форментор, что (и это он, якобы, знает наверняка) я — антисемит и что в книге, которую я пишу в настоящее время, масса антиеврейских выпадов. Кто поделился с ним такой информацией? Тем более странно прозвучало это выступление, что Майер разбирал в своей книге как раз мой «Дневник» и, думается, не мог не заметить пространный пассаж, посвященный евреям, определяющий мое к ним отношение, самое что ни на есть благожелательное (в варшавских кафе меня называли еврейским царем). Защищаться? Протестовать? Ох, ох, сделаем так, чтобы соединение моей особы с уже порядком затасканной номенклатурой в итоге родило такие чудачества, которые сами себя сожрут. Хуже, что французские газеты по случаю моего приезда в Париж подчеркивали мой графский вид и аристократические манеры, а итальянская пресса писала gentiluomo polacco. Протестовать? Ох, ох, ох, много бы я достиг протестами? На самом деле я знаю, меня это компрометирует в глазах авангарда, студенчества, левых сил, как будто я чуть ли не сам автор «Quo Vadis»; но левые силы, а не правые, представляют естественное пространство моей экспансии. К сожалению, повторяется старая история тех времен, когда правые видели во мне «большевика», а для левых я был невыносимым анахронизмом. Но я вижу в этом в какой-то мере мою историческую миссию: ох, ох, ох, войти в Париж с невинной бесцеремонностью, как консерватор-разрушитель, провинциал-авангардист, левый из правых, правый из левых, аргентинский сармат, аристократический плебей, антихудожественный художник, незрелая зрелость, дисциплинированный анархист, искусственно искренний, искренне искусственный. Это пойдет вам на пользу… да и мне тоже!
Болезнь.
Камень.
Ночь и вампир.
С Шарерами под каштаном.
Смерть.
Дискуссия с господином д’Ормоном за столом, философская. Безусловно самый блистательный из всех моих диспутов! Я говорю ему: «В вашем Ренане сидит скрытый Бергсон», на что старичок, не расслышав ни одного слова, отвечает: «Монаду надо понимать именно так, поверьте мне, я, я все это продумал, да и Демокрит…» Я (грубо): «Не верю Феокриту!» Он (обаятельно, с величайшим почтением): «Что? Гераклит? Конечно, конечно, в какой-то степени я разделяю ваши чувства, cher Monsieur, но гераклитовские горизонты…» Нас слушали благоговейно в глубоком молчании, весь стол сконцентрировался у наших уст, когда в конце старичок хлопнул меня по плечу: Nous sommes du même étage (мы с тобой одного уровня).
Гектор, Жан, Рауль, Доминик. 14, 15, 16 лет. Меняют приборы, носят еду, ловкие, танцующие — неужели этот балет лишь для того, чтобы обслужить нас, или же это мы объедаемся и распускаем как павлиний хвост наши достоинства только для того, чтобы они могли танцевать? К вечеру они покидают кухни и оставляют посудные шкафы, летят в парк, на спортплощадки, на теннисные корты, вскакивают на мотоциклы, и тогда св. Людовик, башня, готические фасады, конгрессы, съезды, художники, ученые — все это падает ниц перед этими детьми, как перед иноязычным захватчиком.
Год с лишним прошел с тех пор, как я поселился в городке Ванс, в двадцати километрах от Ниццы, на склоне Приморских Альп — место шикарное, множество вилл, причудливо скрытых в пальмовых рощицах за стенами розовых кустов, в зарослях мимоз.
Выгляну порой из окна и вижу на площадке несколько Роллс-Ройсов, хозяева которых покупают на базаре молоко или креветки.
Здесь не только Роллс-Ройсы, есть и Ягуары.
* * *
Хотите знать, что было со мною во время этого уже почти что годичного моего молчания…
В Руайомоне, под Парижем, я провел три месяца, потом убежал от осени в окрестности Канн, в Ла Мессюгьер. Занимал комнату, в которой когда-то жил Андре Жид. Мой путь в конце концов скрещивается с путями тех, кого я давно хорошо знал, как будто я достаю их физически, post mortem[280], и голос во мне говорит: ты был изгнан.
Наконец я осел в Вансе. Квартирка приятная, пять балконов, четыре вида, три камина. Между Альпами, кипящими от света, морем, голубеющим вдали, и старыми улочками очаровательного городишки с остатками замка баронов де Вилленёв и де Ванс.
* * *
На шестьдесят первом году жизни я достиг того, что обычно человек получает годам к тридцати: семейную жизнь, квартиру, собачку, кошечку, удобства… А теперь несомненно (все говорит за то) я стал «писателем». Эта смешная история, тянущаяся как-то странно и вяло через всю мою жизнь, вдруг окрасилась в яркие цвета, вот я и «писатель».
Разве что продолжает во мне шуметь и дымиться берег, покинутый два года тому назад, там, за Гибралтаром, за Канарами, за океаном, пониже возвышенностей бразильского побережья и пляжей Уругвая. Отсюда Аргентина кажется мне дышащей пеной и ветрами океана. Она во мне как нечто темное, неопределенное, загадочное. Наверное, я никогда не смогу привыкнуть к Аргентине, я в вечном колебании: раз мне кажется, что она была мне суждена, была моим предопределением, но потом приходит мысль, что нет, это было нечто случайное, откуда-то извне, как прыжок зверя на тебя в лесу.
А в то же время мне досадно, что от того аргентинского времени так мало останется. Где те, кто мог бы рассказать, передать мне, каким я был? Люди, с которыми я общался, были в основном не людьми пера, и трудно было требовать от них красочных анекдотов, точной характеристики, удачной зарисовки… и, надо признать, с каждым я вел себя иначе, так что никто из них не знает, каким я был.
Неприятно делается, когда почта порой приносит то, что пишут обо мне в Аргентине. Как и можно было ожидать, из меня сделали добродушного дядьку, друга молодежи, в этих воспоминаниях, статейках я — типичный представитель племени «непонятых» и отторгнутых обществом художников. Что ж, Tu l’a voulu, Georges Dandin[281]! Зачем ты выбрал такой трудный для описания образ жизни, слишком сложную систему масок? Предусмотрительные люди заботятся о том, чтобы их жизнь могла быть отражена в мемуарах.
Во всяком случае несомненно, что там, за океаном, даже воспоминание обо мне подвержено разложению, умирает.