Книга Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зворыгин молчал. После всего, что было отдано ему Ощепковым, Ромашкой, Коновницыным… и всеми, подставившими головы и спины, как ступеньки, чтобы он забрался в самолет, после всего, что было вдунуто в него вдобавок к его собственной ничтожно хилой тяге, доверие к жизни в Григории стало безмерным.
– Ну, расстрелять не просишь – уже хорошо. Наверно, понимаешь: нам ничего с Большой земли не объясняют. «Бабушка обозналась», и все. Нет у нее такого родственника, помер. Наше дело, положим, телячье. А вопросы начнем задавать, почему да зачем, – это будет не армия. Это вон археологи могут – чьи кости и сколько им лет. А про живых у нас решают быстро. Только грешен я, знаешь, – не верю, что оттуда видней, – показал дядя Гриша глазами на вышнюю пустошь. – Им оттуда видней только то, чего нам глазом не охватить. Ну дивизии наши, фронты. А чего они там могут знать про того человека, с которым я тут под землей извиваюсь, ровно две половинки одного червяка? Это когда душа с умом, как целик с мушкой, сходятся, можно твердо сказать, кто ты есть. А когда душа рвется к человеку в объятья, а ум, как тяжелая задница, встать не дает… Или, наоборот, вот, умом: что ж, и труп твой в наличии? И бортовому номеру твоей машины соответствует? Или что там осталось от тебя вообще? В том и дело, что мало осталось от кого бы то ни было. От живых, как от мертвых. Сколько наших неубранными по лесам да оврагам лежит, там, куда даже мать вещим сердцем не отыщет дорогу. Сколько баб ждут своих мертвецов как живых или наоборот. Я сам два года мертвый. Я домой возвращаться боюсь. Вдруг жена мне уже не жена, не моя жена больше. Иной раз мысль такая: лучше б тут и остаться. Явиться – это значит что? Это новую жизнь, значит, остановить… Короче, наша бабушка тут надвое сказала. А играть в пинкертонов у нас, в общем, нету возможности.
– Ну и что же со мной?.. – хрипнул он, будто не было ясно и так.
– А живи… действуй с нами.
– А я могу? Жить так могу?
– А как это «так»? Ты – не ты? Не знаешь даже, как тебя зовут? К своим ход заказан, в Россию? Коли нет тебе веры, то и ты теперь верить не будешь? А как же ты в лагере жил? Летал на пустом самолете? Ведь мог. А теперь ты средь нас – все получше. Мы же вроде с тобой и харчами, и куревом делимся, хотя сами живем небогато. Это пускай вас на Большой земле пытают: как в плен попал, за что был награжден и сколько девушек испортил. Там недоверие предписано, а здесь я сам себе не верю больше, чем тебе. Тут, в партизанах, истинная сущность быстро проступает – как пузыри при подогреве. Я сужу тебя здесь. Проверка боем – нравится такое? Вот и думай, герой-истребитель, сугубо о том, чтобы мое доверие оправдать. Для тебя сейчас я – твоя родина. У нас с тобой сейчас одна задача – драть на тутошних фрицах портки, точно злая собака, чтоб они с голой задницей нашу армию встретили. А ежели войну переживем, тогда-то нас всех и будут судить: и тебя, и меня, может быть, – за тебя.
6
Я плыву над зеленой, расшитой цветением, кипенной, голубой, чернохвойной землей, невозбранно и необсуждаемо движимый только собственным сердцем, обтекаемым телом машины, сквозь себя пропуская скоростной поток встречного воздуха, что охлаждает чугунный мотор, но меня самого не меняет, как бы ни был студен, как бы я не растил его резкость и как бы высоко ни забрался. Тускло-сизый пропеллер сечет ренессансную фресочную синеву. Вижу голый клинок безучастной и непроницаемой Эльбы, лоскуты и квадраты лоснящихся туком и курящихся паром каштаново-черных полей, черепичные крыши и шпили когтистых соборов, которые отбрасывают тень длинней себя, как секундная стрелка длинней часовой, что застыла, указуя на Бога: за вами следят. Только нашему брату, расшалившемуся много выше пламенеющей готики, низовые приличия были смешны – «не убий» и все то, что поменьше.
Помнишь, Руди, я тебе говорил, что в воздушной пустыне ничего невозможно присвоить, кроме собственной силы, себя самого – только все обозримое и доступное слуху пространство, – и ты соглашался со мной?
Только темный поддув в наш испод был таким, что мы рыли в воздушном пространстве могилы для маленьких граждан весеннего будущего, обитателей рая, материнской утробы, веря, что человеку здесь тесно не будет, но теперь я уже не могу здесь дышать, словно то, что осталось для русского воздухом, небом, для меня объективно, химически, в замурованных легких – земля.
Брызги, кляксы, разливы бело-розовой рисовой каши на девственно чистой, шелковисто-зеленой земле – вдоль реки зацветают, возносятся снежным прахом сады, как два года назад на Кубани, когда Эрих был жив и бессмертен. За моею спиной на различных высотах режут воздух живые птенцы: оберфенрих Зоммавила, мой Rottenhund, лейтенанты Метцельдер и Шуллер – молодые сердца их, обросшие пухом, еще не пером, бьются рядом со мной с частотой лихорадочной дрожи и силой парового копра. Справа движется шварм лейтенанта Шварцкопфа, слева – опытный гауптман Кеннеке со своей тройкой девственников. Нам давно не нужны голоса и глаза наблюдателей, нам уже не нужна паутина незримых акустических волн, расходящихся по небосводу от наших локаторов, как от брошенного в воду камня: куда бы мы ни шли – всегда идем туда, где не можем не врезаться в кучевые скопления чужих. Всюду небо затоплено гудом колоссального роя, и вся разница лишь в цвете звезд на отлизанных бронзовых туловах наших врагов, и гадаем мы только о том, кто нам встретится первым: «тандерболты», «мустанги» или пьяные от окончательной власти нарожденные русские «яшки» и едва не клюющие землю «илюши».
От континента «Рейх» со скоростью горения термита не осталось ничего – две полоски приречной земли, безучастное серое зеркало Эльбы, над которой встречались, вонзались друг в друга, точно вилами в вилы, две воздушные армии двух белых рас, обгоняя на многие мили и дни свои танки, что еще упирались в бетонные надолбы и высокие брустверы трупов.
Под сияющим куполом, в переполненной бездне, как под крышей амбара, облюбованного воробьиной ватагой, ежедневно творилось маскарадное светопреставление птиц, ураганный бедлам, удручающе однообразная какофония свитого из благих побуждений самолетного ада. Не знакомые ни с силуэтами, ни с окрасом встречавшихся чужеродных машин, ошалелые американцы и русские принимали друг друга – за нас. Стерегли, упреждали, заходили и рушились на неизвестные, каждой черточкой облика чуждые «тандерболты» – «Ла-5» – «томагавки» – «Як-9» – «мустанги», полосуя свободное, безраздельно им принадлежащее небо шерстистыми трассами, рассекая чужие-свои истребители напополам, сами тотчас теряя плавники, элероны, рули, испуская широкие белые струи гликоля, одеваясь боярскими шубами и ведьмачьими космами пламени, лишь в упор различая на вражеской туше огромные белые или красные пятиконечные звезды.
Вижу жирные точки сорока бомбовозов на десять часов, и быстрее, чем режу зазубренным голосом всех своих мальчиков, открывая им бритвой глаза на большой караван Fettenwagen[81], впереди, на двенадцать часов, двадцать градусов ниже, вызревает еще одна гроздь бронированных «фестунгов».