Книга Твердь небесная - Юрий Рябинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Саломеев опять не сразу сообразил, что ему отвечать. Он сколько-то вглядывался в собеседника: ну уж теперь, верно, потешается этот Викентий Викентиевич? Но нет, чиновник и не думал шутить. Он пристально глядел на Саломеева, ожидая от него ответа.
– Хорошо, мы подумаем, – неопределенно вымолвил Саломеев.
– Думайте, – улыбнулся Викентий Викентиевич. – Ваша судьба в ваших же руках.
Однако Саломеев не поспешил немедленно исполнять наказ. Он довольно долго и тщательно взвешивал: что за хитроумный маневр затеял его компаньон? не скажется ли это роковым образом на нем самом – на Саломееве? И решил пока не торопиться: если Викентию Викентиевичу для чего-то потребовалась жизнь Дрягалова, то он сам станет искать расположения Саломеева, сам поклонится ему. А уж тогда с ним можно будет снова поторговаться и выиграть для себя еще какие-то преимущества. Исполнить-то душегубство несложно в любой момент: указать только этому озлобленному на весь свет Мордеру, и он счастлив будет выместить свою родовую и классовую ненависть на любом указанном ему провокаторе, тем более что тот русский буржуа. Об учреждении Думы официально пока еще ничего не говорится. Так куда торопиться? Вот когда пойдет верный разговор, тогда и можно будет уважить Викентия Викентиевича, потребовав от него затем ответного исполнения обязательств. Пусть еще поживет Старик. Так рассуждал Саломеев.
Но за исполнение прочих договоренностей с охранкой Саломеев принялся бесподобно усердно. Он распорядился типографии печатать листовки теперь безостановочно. А подручные его только успевали распространять тиражи. Такого вала прокламаций Москва прежде еще не знала: кроме того, что эти запрещенные бумажки лежали теперь в кармане у каждого третьего москвича, а среди фабричных так и у двоих из трех, они появлялись в самых, казалось, недоступных для революционной агитации местах – в присутственных учреждениях, гимназиях, в церквах, в салонах, в модных домах, в театральных залах на сиденьях, будто разложенные там заботливыми капельдинерами. Извозчики скручивали из них цигарки, торговки заворачивали в них семечки, а полиция теперь даже не особенно интересовалась, откуда они у людей появляются, – что уж взыскивать, когда листовки повсюду, как тополиный пух в июне! По той же причине дворники и городовые не всегда их уже срывали, где и видели, – этак рука отнимется поднимать ее у каждого столба, у всякой афишной тумбы!
К осени в Москве, как и по всей России, установилось этакое восторженно-оживленное настроение ожидания грядущей свободы. Никто толком не понимал, что это за свобода такая будет? что вообще оно такое есть из себя? – это как вроде, когда на Пасху городовые милостивее обходятся с подвыпившими гуляками? или как студентам в Татьянин день спускается всякое их сумасбродство? Так, что ли? или еще как?.. Тем не менее говорили о свободе теперь решительно все – от профессоров до прачек. Уже и недавний мир с Японией перестал быть первой темой для обсуждений. И над графом Полу-сахалинским быстро прошел интерес потешаться. Персидский шах! сам персидский шах, проезжавший через Москву и в другое время вызвавший бы бурю пересудов, особенно в Замоскворечье да в Заяузье, теперь занимал обывателей меньше, чем прежде какой-нибудь заезжий статс-секретарь! А уж когда в начале сентября в газетах было опубликовано положение о выборах в Государственную думу, тут все просто с ума посходили. Кофейня Филиппова превратилась в натуральный якобинский клуб. Там только и говорилось теперь что о выборах, о парламенте, о конституции, о политической ориентации. Стало вдруг возможным запросто объявлять себя немонархистом. То и дело от какого-нибудь котелка теперь можно было услышать: а я не сторонник монархии! да-с! Причем говорил вольнодумец нарочито громко, с расчетом быть услышанным многими, а если случится еще и полицией, то и вовсе прекрасно: пусть знает и полиция, каковые мы есть либералы! Вчерашние обыкновенные люди – отцы семейств, должностные или работные, достаточные или не очень, – не имевшие прежде никаких политических прав и даже подчас не знавшие, что это такое, и те, и другие, и третьи одинаково сделались… избирателями! Копошащийся доселе в мелких своих делишках, маленький, самый заурядный человечек вдруг исполнился сознанием, что он призван к чему-то важному, что он гражданин,и у него есть голос,и этот его голосбудет иметь какое-то значение в государственной жизни.
Это был удивительный период междувластия, когда старая действующая власть сама толком не знала, каково будут устроены общественные порядки с появлением новой власти в лице Государственной думы, почему и находилась в растерянности: чего уже можно попускать? а чего не станет дозволенным никогда ни при каких обстоятельствах?
Саломеев верно приметил эту небывалую растерянность власти. И постарался поскорее выгадать из нее сколько возможно пользы. Одержимый мечтаниями об обещанном ему охранкой депутатстве, он бросился завоевывать массы: ему важно было широко заявить о себе как о непримиримом борце за интересы низов, как о настоящем друге народа – этаком новом Марате. Участвуя в революционном движении довольно для того, чтобы почитаться ветераном, Саломеев вместе с тем оставался фигурой совершенно безвестной, потому что всегда ревностно и мастерски соблюдал нелегальное существование, долженствующее, прежде всего, исключить какие-либо подозрения на его счет со стороны товарищей. И в этом он превосходно преуспел. Но новые заманчивые политические перспективы требовали от него теперь легализоваться и предстать перед народом, перед будущими избирателями мудрым, смелым, неподкупным, отечески заботливым радетелем с высокими идеями и добрыми чувствами.
Всякого рода публичные собрания – митинги, сходки, шествия – стали в Москве повседневным явлением. Выступали все – интеллигенция, студенты, фабричные. Каждый, находивший себя достойным быть услышанным, а таковых было, пожалуй, девять из десяти, протискивался сквозь толпу, бойко забирался на возвышенность и говорил, говорил… Причем многие ораторы тут же упражнялись в парламентских приемах: огласив что-нибудь, они призывали собравшихся за это проголосовать. И толпа немедленно – кто вперед! – тянула вверх руки. Голосовали люди за всё, что бы ни было предложено!
Влился в процесс и Саломеев. Его день был теперь расписан, как у важного должностного лица: утром речь на фабрике, потом выступление перед студентами на Моховой – в одной аудитории, в другой, в третьей! – университет был открыт для сходок самим ректором, в полдень участие в собрании в Техническом училище, затем там же опять выступление перед студентами, вечером дискуссия в каком-нибудь салоне. И так каждый день, и еще более интенсивно!
Вскоре Саломеев стал фигурой заметною, желанною персоной во всех революционных собраниях. Его узнавали на фабриках, ждали на митингах. Ему жадно внимали. Студенческие аудитории встречали его бурными рукоплесканиями, едва он показывался в дверях. Не осталось незамеченным его усердие и в самой партии: в сентябре Саломеев был введен в комитет. Там он сразу решительно заявил о себе, вызвавшись организовывать боевые дружины. Это был самый ответственный, самый сложный и опасный участок партийной работы, вести который охотников находилось немного. Саломеев же, со ссылкой на свои наработанные за годы революционной деятельности возможности, предложил комитету воспользоваться его услугами. И, получив одобрение товарищей, истово принялся за дело.