Книга Смерть луны - Вера Инбер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наше предположение казалось невероятным, но оно подтвердилось: «Фома» был влюблен. Мы открыли это по блеску его глаз, когда он говорил о ней, о любимой, по интонации голоса, которая не лжет даже тогда, когда лгут слова.
Его любимая была прекрасна. Она являлась к нему по вечерам, когда воздух начинал синеть. Порой она туманилась под вуалью, но, когда она была спокойна, ничего не могло быть прелестнее ее скольжений среди хрупкого стекла приборов с их радужными отливами.
Ибо женщина, любимая «Фомой», была луна.
Он уделил ей множество учебных часов, урезав, таким образом, все остальные области неба, вплоть до метеоритов, которые он зачеркнул одним движением руки. Занявшись луной с особым вниманием, мы узнали о ней много любопытного. Мы узнали, что она, подобно воробью в колпаке, лишена воздуха, «этой пищи для дыхания». Но что это несущественно, узнали мы: дышать там некому. «Ибо луна мертва».
С неимоверной силой было нам описано мрачное великолепие черного (из-за отсутствия атмосферы) небесного свода. Бредовая отчетливость созвездий. Громада Солнца, повисшая в ледяной ночи. И наконец, пылание багрового и косматого шара, занимающего полнеба. Пылание нашей Земли.
А на самой луне — ни воздуха, ни воды, ни звука, ни ветра, ни прохлады, ни сырости. Одно только чередование света и тени, стужи и зноя. Ощеренные меловые бугры и черные впадины планетарного скелета.
Так вот, значит, какова была та луна, которую мы любили. Которая соединяла в себе острую хрупкость новорожденного месяца с округлостью детской щеки.
Однажды на уроке «Фома» объявил нам, что завтра вечером, если небо будет чисто, мы должны будем собраться в гимназии, где нам впервые по-настоящему будет показана луна.
Телескоп привезли и поставили без нас. Это был небольшой и не слишком сильный старый университетский телескоп. Придя вечером, мы сразу ощутили необычное присутствие прибора, которому дано общаться со звездами.
Он стоял на нашей площадке: трехногий, худенький, чудной. В нем было нечто старинное и привлекательное. Его нельзя было двигать.
Все было необычно в тот вечер. Необычен был воздух, слишком теплый для осени. Здание гимназии, преображенное тишиной и пустотой: классные парты пахли пылью и запустением, и паркет стонал у нас под ногой.
Днем мы никогда не слыхали этих паркетных стонов.
А над всем этим: над темной гимназией, над падающими листьями, над дыханием земли и моря, над нашими черными передниками и туго заплетенными косами, над юностью нашей, стоял месяц первой четверти. Он был велик, тонок и прохладен. С одной стороны он обтекал легкий шар луны, затененный ночью.
Первым к телескопу подошел сам «Фома». Он нагнулся к трубе: мы увидели его согнутую спину. Он повертел какой-то винтик сбоку. Все было в порядке, и мы стали подходить по очереди.
Сначала глаз наш, неумело прижатый к стеклу, увидел только фактуру самого стекла: царапины и линии, действительные или воображаемые.
Но потом мы увидели луну, и луна поразила нас. Она состояла из тишины и светотени. Тишина луны была такова, что мы услыхали ее, стоя на Земле. Меловые кратеры, не утепленные ничьим дыханием, были залиты пустынным и печальным светом. Каждый из них отбрасывал неимоверно скошенную тень. Каждая такая тень сливалась с другой тенью другого кратера. Поверхность лунная была вычерчена бело и черно, как не бывает на живой планете. Здесь прошла вечность и усмирила борения красок.
Легкий гул, как вздох, пробежал по площадке. И «Фома», сдвинув очки, запросил нас: «Что то есть за смута?» Мы не ответили ему, мы не могли ответить. Мы сами не знали, в чем было дело. А дело было в том, что мы глубоко и болезненно были уязвлены луной.
Учитель наш обронил неосторожную фразу о том, что когда-нибудь со временем, через неоглядный ряд тысячелетий, Земля наша будет так же мертва, как луна. Остальное мы дочувствовали сами.
Значит, и на ней, на нашей Земле, лягут черные тени, словно колонны рухнувших культур. И все мы, еще живые и уже мертвые, все мы, начиная от Аттилы, «бича человечества», о котором мы учили совсем недавно, и кончая Розой Вигдорчик, все мы, и бичи и розы, равно осядем легким и ноздреватым пеплом на мертвой планете.
Впервые мы подумали о смерти, и это ранило нас.
«Не все ли равно тогда, как жить? — спросили мы себя. — И зачем же тогда жизненные трудности? Зачем стараться делать то или иное? Зачем нужно мучить себя ранним вставанием зимой, когда в постели так тепло и дрова стреляют в печи? И зачем ложиться так рано весной, когда море тихо и лодка ждет у купальни?»
Так думали мы, и постепенно эти мысли начали претворяться в действие. Наш класс, бывший до того времени как все классы, получавший свою долю замечаний и двоек, но в дозволенных количествах, вдруг резко изменился.
Мы стали шалить отчаянно и зло. Мы полюбили мяукать на разные голоса. И вся гимназия огласилась писком, визгом и мяуканьем целого полчища кошек. Мы отказывались отвечать уроки, нагло уверяя, что забыли книгу, потеряли тетрадь, что у нас болит голова и что нам ничего не было задано. Уличенные во лжи, мы спокойно шли на свое место и, грызя карамель, начинали играть в «крестики и нолики».
Особенностью того периода нашей жизни было насмешливое и недоброе отношение к учителям. Особенно невзлюбили мы «Фому». Мы не могли простить ему… чего? Мы сами не знали. Но очевидно, тут была и луна, отнявшая у нас веру в Землю, и воробей, погибший так мучительно — с какой стати? Особенно воробей. Действительно, во имя чего была задушена птица? Какой смысл имел этот безвоздушный и бездушный опыт, этот пресловутый «огонь познавания», которому все равно дано было погаснуть в мертвом холоде? Мы забирались все дальше в эти мысли.
Хуже всего было то, что мы сами не понимали, отчего нам плохо. Начали вызывать в гимназию родителей для объяснений.
Испуганные наши матери и отцы вполголоса совещались в приемной. Они и сами заметили перемену в детях, но причина была им так же непонятна, как и всем. Как и нам самим.
Шуру Харитонову, белокурую девочку с голубыми глазками, сироту, жившую у крестной, потребовали к начальнице. Там же сидела и крестная, в тальме, держа в руках ридикюль и поджав чиновничьи губы. На груди начальницы были обе ее медали, золотая и серебряная: признак высокой торжественности момента.
Начальница заговорила. В присутствии крестной, этой «достойной женщины, вырастившей сиротку», начальница спросила Шуру, как это случилось, что она, Харитонова Александра, кроткая и религиозная воспитанница среднего учебного заведения, повела себя так дурно и превратилась в отпетую лентяйку и озорницу.
Шура Харитонова, откинув с груди на плечо белокурую косицу, ответила, что она не знает, но что ей за последнее время «все чего-то тошно».
Начальница и крестная переглянулись.
Гимназический врач велел Шуре высунуть язык и надавил его ложечкой. Он спросил Шуру об ее аппетите и сне. Аппетит был хорош, по мнению крестной, даже слишком хорош. Язык был розов. Подложка безболезненна.