Книга Безмерность - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алоис миниатюризировал мир и ставил какой-то сказочный спектакль, представлял ничто в декорациях, на первый взгляд наивных и ребяческих. Йонаш творил бесконечность исходя из ничего — с помощью кусков картона, коллажей, металлических пластинок, щепотки растертой в пыль известки. Но в обоих случаях в какой-то моментальной точке соприкосновения пересекались бесконечно малое и бесконечно большое, и стыдная плоть вдруг содрогалась, обнаружив, что ей явлена ее ничтожность, а главное — осознав грубо и внезапно на этом скрещении времени и вечности, что она, оказывается, смертна.
И опять сливались реальное и воображаемое; знакомое возносилось или, верней сказать, низвергалось к границам неведомого, пугающего.
Тьма являла себя могущественной, колдовской, трагической; пронзительным, мучительным и стократ более трагическим представал свет. Поддаться сладострастному искушению погрузиться в черные волны тьмы — означало погибнуть. Но и оставаться под пронзительным пламенем света точно так же значило погибнуть. Надо было выбирать между ними, никакого третьего пути не существует и никогда не существовало, даже при том что большинство людей ухитряется как-то лавировать посерединке.
Прокоп собрался подняться. Когда он встал на колени, внезапно прострелило в пояснице, и он на миг замер. Разгибался он осторожно, в несколько приемов.
Все то время, пока Прокоп рассматривал фотографии, Йонаш, как-то странно съежившись, не произнося ни слова, сидел в сторонке. Так он вел себя всякий раз, когда кто-нибудь из друзей расставлял при ярком свете работы, над которыми он долго трудился в одиночестве. Он не шевелился, ничего не говорил и лишь пристально глядел на того, кто рассматривал его фотографии. Предельное внимание, которое читалось в блеске его глаз, вовсе не было связано с ожиданием, какое мнение выскажет о его работах посетитель. Йонашу было глубоко наплевать, признают или не признают его талант. Он тревожно наблюдал за взглядом гостя, впиваясь в сам источник этого взгляда. Главное для него было, видят ли его гости то, что разглядел он сквозь толщу мира, разделяют ли они его любознательность и приподнимают ли постепенно многочисленные веки, что так ограничивают видение, и еще — обращают ли они свой взгляд назад, к самому его истоку. Обращают ли они его еще дальше — к свету, что облекал первые дни Творения, достигают ли той баснословной прогалины, что открывалась в первозданной тьме, и напитываются ли там великой силой изумления и восторженным пылом.
И когда он так, съежившись, сидел в уголке, не сводя глаз с лица гостя, взгляд его проливался в комнату, напитывая ее сном; взгляд этот был прикован к полу, где лежали десятки отпечатков фотографий, и в то же самое время витал в пространстве, замкнутом четырьмя стенами. И у посетителя тогда возникало ощущение, будто зримое начинает тихонько колыхаться и мерцать вокруг него, и в нем проклевывалась смутная жажда ясности.
Прокоп подошел к столу на козлах, заваленному обрезками картона и бумаги, заставленному пузырьками с чернилами, клеем, красками, банками с песком, камешками, битым стеклом.
— Это что, твои кулисы? — поинтересовался он, указывая на весь этот хаос.
— Да, это моя мастерская. Чем дальше, тем меньше я снимаю на натуре. Все делаю дома. Выхожу, только чтобы дохнуть воздуха да глянуть, какая погода, ну, заодно подобрать кое-какие останки материи, всякий мусор. Во всем есть красота, даже в ржавом гвозде. С помощью этих отбросов все можно сделать, все изобрести, все изобразить. И я здорово развлекаюсь, путешествуя по собственному столу. Имея немножко бумаги, металлических опилок, битого стекла, можно отправиться в самые дальние дали, причем куда угодно…
— А это, значит, твои менгиры? — спросил Прокоп, указав на набольшие кусочки картона, закрашенные черным фломастером.
— Да. Я сейчас занимаюсь кельтскими пейзажами. Странствую по ландам.
При этих словах в воображении Прокопа мгновенно возник образ: два силуэта, два человека, держащиеся друг за друга, бредут против ветра по безбрежной песчаной равнине: Король Лир и Шут, Алоис и Йонаш. Но невозможно различить, кто из них идет впереди; то Шут, легкий, как пыль на ветру, спотыкливо семенит следом за Лиром, держась за его плащ, то свергнутый король, сгорбившись, понурив голову, пошатываясь, неверным шагом плетется, уцепившись за пояс идущего подпрыгивающей походкой верного своего Шута. Картина эта несколько раз на мгновение вспыхивала перед глазами Прокопа.
Неожиданно прорвавшийся свет вычертил на столе и на лежащих среди развала отходов и мусора руках Йонаша и Прокопа несколько белых полосок; световые эти полосы то разрастались, то сжимались, потом снова расползались вширь, на какое-то мгновение замирали. Цвет их тоже менялся: металлически-белый блеск мутнел, истаивал в голубоватости, в прозрачной сиреневости и наконец погас. Смутные мысли Прокопа в унисон тоже меняли свой цвет, пока не погрузились в свинцовую серость, подобную сумеркам, заполнившим комнату. Пейзажи, что лежали на полу, дрейфовали сквозь заливавший их сумеречный ропот. Они медлительно погружались в обступившую их тьму и постепенно смазывались, истаивали. На сердце Прокопа дул ветер мегалитических ланд.
Лето Прокопу показалось бесконечным. Первые каникулы без Ольбрама ввергли его в унылое, мрачное настроение.
Настала осень. Прокоп и его подручная метла сражались с опавшими листьями, Прокоп и его подручные мусорные баки, выстроившиеся по краешку тротуара, послушно принимали мусор, Прокоп и его радикулит отогревались по вечерам в «Белом медвежонке», где разговоры все больше вертелись вокруг событий, происходящих в соседних странах. Прокоп и его лары дольше, чем обычно, безмолвно беседовали в сортире о тайнах зримого и незримого и о проблеме спасения.
Кончался октябрь. Проплыло много розово-оранжевых облачков в честь Олинки, и полные луны наполняли ночи мыслями об Ольбраме.
Отретушированные Йонашем портреты висели на стене в комнате Прокопа. Какие-то вневременные портреты, источенные рыжей, охристой и соломенно-желтой мглою, сквозь которую просвечивали кирпично-красные губы, ореховые глаза и длинные, цвета песка, волосы Олинки и вишневые губы и сине-фиалковые глаза Ольбрама. На третьем снимке, висящем под этими двумя, были изображены дети, стоящие возле каменной ограды. На затянутом тучами небе с какой-то вихрящейся переменчивостью сверкали бронзовые и светло-зеленые отблески, отражавшиеся на скошенной траве, а ограда была такого прозрачно-серого цвета, что казалась стеклянной. Лица обоих детей были такими же молочно-белыми, как и дым, поднимающийся над костерком, что умирал у их ног. Яркими были только губы — пунцовые, как смородина в корзинке. Ольбрам и Олинка парили, как два призрака с живыми ртами, под небосводом, сплетенным из меди и нежно-зеленого атласа.
Фигуру Романы Йонаш тоже увеличил. Фотография была выдержана в черно-белых тонах так же, как лунные менгиры и двор покинутого дворца.
Отрешенность Романы была так явственна, проявлялась с такой силой, что фотографию эту просто немыслимо было повесить на стену. Прокоп засунул ее в какую-то книжку.