Книга Отступление - Давид Бергельсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ханка внезапно покраснела, глядя на этот лес. Она заботливо взяла Мотика за руку, чтобы он не побежал вперед, а сердце чуть не выскочило из груди — вдруг пришла мысль: а что, если вместе с Мотиком взять и пойти прямо туда, на гору, к Хаиму-Мойше? Ее потянуло к нему с неожиданной силой, и тут-то она и покраснела до корней волос. Ведь он ей чужой человек, этот Хаим-Мойше. Он всего-то раза три побывал у них в доме, а потом перестал приходить. Ханка сердито прикрикнула на брата:
— Мотик, не беги, пожалуйста!
И непонятно было, на кого она сердится: на себя, за то, что ее потянуло в лес, или на братишку, который рвался вперед и путался под ногами.
* * *
На площади Ханка увидела жену Ицхока-Бера. Она сидела на крашенной белой краской скамейке, на солнцепеке, перед посудной лавкой.
Ханка остановилась:
— Что же вы тут, в такую жару!..
Желтая от болезни жена Ицхока-Бера была одета, как в субботу; концами повязанного на голове шелкового платка она обмахивала потное лицо.
«Да, жарко, — пожаловалась женщина с таким видом, словно вот-вот упадет в обморок. — Помереть можно… А Ханка, значит, еще просто ребенок, если спрашивает, почему Ицхок-Бер допускает, чтобы она, больная, по такой жаре тащилась в город. Дело в том, что Ицхок-Бер совсем Бога забыл. Совсем забыл, целыми днями там, в пыли, с пильщиками, а в Бога не верит… Вот так… Не верит… На той неделе у него, Ицхока-Бера, была годовщина, а он и не вспомнил. В город не пошел, не помылся даже. Ну что ж, пускай он, Ицхок-Бер, поступает, как хочет, а она-то Бога боится; она больная… Вот взяла фунт свечек и пришла в город. Как это можно — годовщина смерти без свечей? Теперь сидит возле синагоги и ждет: синагога еще закрыта. Придет шамес[12]она ему свечки отдаст. А Ицхок-Бер? Ицхок-Бер об этом и не знает даже, он с утра запряг лошадь и куда-то уехал».
Ханка опять покраснела:
— А Хаим-Мойше?
Она растерялась. Раньше она никогда о нем не спрашивала и не знала, что жена Ицхока-Бера может о ней подумать. Но та ничего не подумала.
— Кто? Этот черт? — переспросила с удивлением.
Она назвала его чертом, потому что ни один человек в мире не может жить так, как он. Сразу после смерти Мейлаха она сама велела Ицхоку-Беру написать Хаиму-Мойше, чтобы тот приехал. Думала, он тут хоть немного поправится, да куда там. Это ведь черт, а не человек, не ест, не спит, не пьет… Суетится, шумит, и все.
Давеча приехала в лес сестра Ицхока-Бера с дочкой. Девочка большая уже, лет восемь-десять, наверно, а говорит плохо, шепелявит, и по уму совсем как маленькая. Целый день сидит перед домом на земле и куличики лепит. Считает их, лепит, опять считает. Так он, Хаим-Мойше, часами с ней сидел, смотрел, как она играет.
— И сколько ты уже слепила? — спрашивает.
— Узе тысяцу, — отвечает девочка, — много тысяц.
— А теперь что будешь делать?
— Ессё тысяцу сделаю.
— Вот и хорошо, — говорит Хаим-Мойше и смотрит на ее личико. — Слепи еще тысячу.
Уходит к себе и запирается. Кто знает, что он там делает? Улыбается все время. А спросишь, чем он занят, улыбнется и не ответит, а под глазами синие круги, и сам — кожа да кости. По ночам часами разговаривают у него в комнате. Она, жена Ицхока-Бера, просыпается и слышит, как там говорят.
— Хаим-Мойше! — стучит она в стенку. — Кто там с тобой, Хаим-Мойше?
— Никого! — весело кричит он в ответ.
И смеется.
— Это бесы! — кричит он ей. — Бесы вокруг меня хороводы водят.
«Она должна признаться Ханке: не очень-то она рада, что Хаим-Мойше приехал. Боится она таких слов. Поселился бы Хаим-Мойше где-нибудь в другом месте, она бы ему только спасибо сказала… А что это Ханка такая бледная?.. Куда это она вдруг заторопилась? Домой пора? А шамеса все нет. Посмотрите-ка, солнце уже за крышу зацепилось, а синагога все еще закрыта. Когда же шамес-то появится? Значит, Ханка все-таки уходит? Ну, до свидания, до свидания…»
* * *
Ханка побледнела не от испуга. Почему Хаим-Мойше вдруг показался ей таким родным, таким близким, как старший брат? Даже гораздо более близким, чем настоящий брат. Будто он много лет не появлялся дома, позабыл родительский кров, но вдруг вернулся. Так почему же он поехал не прямо к ней, а в лес, к жене Ицхока-Бера, которая была бы рада, если бы он убрался? Почему в Ракитном не нашлось никого, кто сказал бы ему об этом? В переулке она увидела доктора Грабая и на секунду замешкалась: может, доктор ему скажет? Ведь он знает Хаима-Мойше по большому городу. Может, попросить…
Но доктор Грабай прошел мимо и даже ее не заметил. Его лицо с пшеничными, густыми, как у помещика, усами и свежевыбритыми щеками было дочерна обожжено солнцем и покрыто потом. Измученный, усталый, потому что не поспал днем, нес он свое крепкое тело на коротких, сильных ногах. Сейчас, перед закатом, он обходил пациентов, живущих на окраине. От усталости перепутал дома, зашел не туда, куда его вызвали. Разодетая девушка с большим почтением проводила его и показала, улыбаясь:
— Вон там… В том доме ждут доктора.
А он даже спасибо не сказал: вдруг увидел Ханку с Мотиком и словно проснулся. Улыбнулся всеми морщинками вокруг сонных глаз, помахал рукой:
— В том доме, в этом, — сказал, — какая разница? Ерунда…
Доктор Грабай был в комиссии, которая следит за чистотой.
Он наскоро обошел пациентов, закончил работу в больнице и теперь с молчаливым достоинством нес иго, свалившееся на него в лице приехавшего инспектора, тощего гоя в синих очках, злого до безумия. Евреи украдкой посматривали через заборы. Нужно было узнать, кому из своих знакомых доктор прикажет составлять акт.
Но доктор с каменным лицом, сложив руки за спиной под белой летней курткой, шел за инспектором с таким видом, словно он, доктор, стоит выше инспектора, нарочно не хочет ни во что вмешиваться и готов допустить худший вариант: пусть этот гой составляет акт как угодно и для кого угодно.
На три дня доктор Грабай, так сказать, попал в рабство и от всех отдалился. Но на четвертый день после обеда, когда комиссия уехала, он наконец-то освободился. Теперь его ничто не тяготило. Сидя перед магазином Азриэла Пойзнера у старого жернова, заменявшего стол, он потел и пил лимонад, а старший приказчик с почтением открывал для него бутылку за бутылкой, словно для важного покупателя, христианского священника. Доктор лукаво улыбался и говорил о том, что все на свете полнейшая глупость, мелочи.
— Поверьте, реб Азриэл Пойзнер, ерунда! Главное, весь мир полон победителей… Сколько людей, столько победителей, каждый для себя. Каждый считает себя главным во всяком случае, главней другого… Кстати, вот еще один такой идет.