Книга День поминовения - Сейс Нотебоом
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Артур внезапно понял, что его друзья уже давно молчат, — но до того были произнесены какие-то слова, чем-то его зацепившие.
— С ним такое бывает, — сказал Виктор. — Это он снимает кино внутри себя. Покидает друзей и улетает в космос. Ну как, встретил там кого-нибудь?
— Нет, — сказал Артур. — Мне вдруг вспомнились… — И он назвал имена старичков из Дахау, так как знал, что Виктор с ними тоже знаком.
— Niet lullen maar poetsen, — сказал Виктор по-голландски и добавил, обращаясь к Арно: — Переводу не поддается. Голландский — это, видишь ли, тайный язык, существующий для того, чтобы окружающие ничего не понимали.
— Я хоть и голландец, но тоже не понимаю, — сказал Артур.
— Не трендеть, а драить. Девиз военизированной полиции. Как-то раз я спросил у Сталлаарта, старшего из твоей парочки, как он смог выдержать три года в лагере. Он тогда и сказал: «Не трендеть, а драить. Таков у нас, полицейских, девиз». А когда я его спросил, как это выдержал его товарищ, он ответил: «Что правда, то правда, ему было очень тяжко, но мы его вытянули. Нас этому учили, а поэтов нет. Да и вообще, немцы меня зауважали, когда узнали, что перед ними офицер…»
— Ну-ну, расскажи-ка это полякам, — сказал Арно.
Но Артур все еще хотел узнать, о чем это они говорили до паузы в беседе.
— Подошвы воспоминаний.
Да-да, именно. Забавно, что, даже не слушая, можно что-то услышать. Вот он и всплыл опять, его убитый в зародыше фильм о Вальтере Беньямине.
— Но как вы дошли до разговора о подошвах?
— Я купил за двадцать пфеннигов прошлое, — сказал Арно.
Его циклопий глаз метал искры. Артур знал, что сейчас услышит нечто неожиданное. Друзья не подведут. Арно был присущ тот блистательный тип мышления, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы органчик дальше заработал уже сам. Но сначала надо подпустить таинственности. Они заказали еще бутылку вина. Игры. Трое взрослых мужчин, которым вместе лет сто пятьдесят. Арно положил на стол два листка бумаги с какими-то незатейливыми рисунками и текстом. Широкая равнина, там и сям хижины, низкие ограды, сплетенные, судя по всему, из тростника. Вдали холмы, лес, человек с вязанкой сена на спине, на открытом участке женщина возится с горшком. На другом листке нечто явно изображающее могилу. Кости, череп, глиняная посуда.
— Я побывал в подземном мире, — сказал Арно. — Воспоминания должны же где-то начинаться. Это древнейший Берлин, реконструкция поселения, относящегося к бронзовому веку. Эти люди жили у нас под ногами в самом прямом смысле слова. Вот почему настоящее такое высокомерное — мы не желаем верить, что сами тоже рано или поздно окажемся под ногами у других. А виноват во всем Гегель…
— При чем тут Гегель?
— При том, что он думал, будто мы такие. И теперь уж ничего не поделаешь. Мы не в силах представить себе столько же будущего, сколько у нас есть прошлого. Взгляните на этот рисунок. Да, разумеется, все нарисовано с любовью, но в глубине кроется презрение. С нами, дескать, такого не будет. Нас не придется раскапывать. Наша одежда никогда не станет такой же нелепой, как медвежья шкура. Никто не хочет представлять себе будущее временем, в котором мы окажемся пострадавшими, кучкой костей в музейной витрине. Эту стадию мы, дескать, миновали, ха-ха. Мы либо думаем, что так, как теперь, будет всегда, либо — что на нас все закончится. Полеты в космос — это ерунда, до мало-мальски приличной планеты лететь несколько лет, для этого сначала надо вырастить новое человечество. А Вселенная прекрасно обойдется и без нас, это уже было доказано. Бог его знает, может быть, для нас это далеко не худший вариант, но мы против него всегда будем протестовать, потому что ведь мир без людей — это, разумеется, скукотища. Часы на стене, которые тикают и тикают, а посмотреть-то на них некому.
— Выглядит вполне симпатично, хорошенькие такие домишки, — сказал Виктор. — И лодка с рыбачьей сетью. Костерок. Рыба без ртути, хлеб ржаной без примесей, из муки грубого помола. И никаких хлопот…
Артур взял рисунок. Музей древнейшей истории. Он тоже находится в замке Шарлоттенбург. Такие листочки продаются там по десять пфеннигов за штуку. Интересно, а что, если бы эти люди заговорили?
— Когда едешь на метро в сторону Лихтерфельда, — сказал Арно, — то как раз проносишься с ветерком сквозь это прошлое. Так что мы постоянно находимся в царстве мертвых. Но эти мертвые в свое время о нас и думать не думали.
— Кошмар какой-то…
— Как посмотреть. С тех пор как в этой местности поселились эти люди, жизнь здесь больше не прекращалась. Веками длящийся разговор на одном и том же пятачке земли. Бормотанье и ворчанье, слова и фразы длиной в столетья, бесконечный, необозримый океан крика и шепота, грамматика самосовершенствуется, словарь непрерывно толстеет, и все на том же самом месте, постоянное накопление как исчезнувшего, так и оставшегося, исчезнувшее — это то, что было сказано и улетучилось, а оставшееся — это то, что вошло в язык: и грамматические правила, и слова, и обороты, которые мы получили по наследству от них и передадим по наследству вон тем…
Он указал на темно-коричневый потолок, под которым растекался дым его сигары, точно туман, скрывающий неведомое будущее.
— …этим придуркам, которые явятся после нас, — сказал Виктор. — Ты так образно живописуешь, что я прямо вижу, как они ступают пяткой мне в тарелку.
Он снова взглянул на листочек. — Я бы не против оказаться на такой вот картинке в качестве придуманного воспоминания тех, кого мы никогда не узнаем. Если только их подошвы будут подальше от моего супа. Но исчезнуть совсем, исчезнуть основательно меня тоже устраивает. Основательно — это хорошо. По-моему, мысль вполне утешительная.
— А твои скульптуры, они ведь останутся?
— Надеюсь, ты не веришь в бессмертие искусства? — спросил Виктор строго. — Курам на смех. Особенно любят об этом порассуждать писатели, тоже мне, мастера будущего бессмертия. Оставить после себя след, так они это называют, хотя то, что оставляют после себя писатели, плесневеет быстрее всего. Но даже в тех редчайших случаях, когда книги живут подолгу, о каких сроках можно говорить? О каких-то трех тысячах лет? Причем читаем мы эти книги на свой собственный лад, хотя Бог его знает, что в них вкладывал автор… — Он снова взглянул на рисунок: — Вон, посмотрите, ни одной книжки и в помине нет. Знаешь что. Отнеси-ка им томик Гегеля и обменяй его на эту рыбину. Для друга, так им и скажи, они поймут. Берлинцы во все времена были милейшими людьми. А мне уж больно интересно, какова эта доисторическая рыбка на вкус.
Господин Шульце принес Saumagen, фаршированный свиной желудок, похожий на зашитый ниткой кожаный мешок.
— Вам разрезать?
— Да, пожалуйста, — сказал Арно. — И снова обратился к Виктору: — Но как же все-таки твои произведения? Они ведь каменные, значит, какое-то время продержатся.
— И что с того? Ну, в один прекрасный день их раскопают и будут на них пялиться. Или поставят в музее под стеклом на всеобщее обозрение… середина двадцатого века, автор неизвестен… ха-ха-ха… Ровно тот же эффект, когда я гляжу в музее на глиняный горшок, вот такой, как на рисунке. Я представляю себе, что кто-то лепил его на гончарном круге или что большая белокурая германка, возможно даже вполне привлекательная, пила из него молоко, но какой от всего этого прок человеку, его слепившему…