Книга Зимний сон - Кензо Китаката
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ОСТРЫЕ ЛИНИИ
В разгар зимы отыскать в природе насекомых трудно, но возможно. Всякая хитиновая мелочь в изобилии пряталась под трухлявыми стволами. В ясные дни она замирала на камнях и грелась в лучах солнца.
Дома насекомых было больше, чем на улице: в ванной, на кухне, возле очага. Пауков искать вообще не приходилось, они висели на виду, а когда я подкидывал в огонь очередное поленце, взбирались по нитке и словно парили по воздуху.
Поиск этой мелюзги был для меня способом убить время. Если в какой-то день ноги отказывались нести в мастерскую, в моем распоряжении было море времени.
Поймав зазевавшуюся козявку, я пускал ее поползать по ладони, а потом давил. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь меня ужалил, но ядовитых, судя по всему, не попадалось. Убитых насекомых я швырял в огонь.
После обеда ходил на виллу, которую снимала Акико. Домик был небольшой: гостиная, кухня да две спальни на втором этаже.
Мне не требовалось естественного освещения, чтобы рисовать девушку. Я не пытался изобразить ничего такого, что требовало бы хорошего света – от самой Акико будто исходило сияние. Именно его я и пытался уловить.
Наступил мертвый сезон, и в окрестных виллах не было следов человеческого пребывания. Ночью стояла тишь, словно на дне океана, и безмолвие нарушал лишь шорох угля по бумаге, когда я делал наброски.
В первый день я начал рисовать углем и бросил это занятие через пять минут, на второй – продержался семь, в третий потерял счет времени. Наконец, отложив уголь, я неловко попытался завести разговор. Акико его поддержала.
Девушка как-то по-особенному воспринимала тот факт, что мы с ней вдвоем запрятаны в сердце гор, и то и дело замыкалась – так черепаха втягивает голову в панцирь.
Я просмотрел наброски в ее альбоме – их число неуклонно росло, впрочем, делиться своими впечатлениями я не спешил. Девушке, видимо, удобнее было полагать, что до тех пор, пока я молчу, все нормально. Видимо, эта неопределенность ее радовала – не браню, и то хорошо.
Впрочем, было в набросках нечто тревожащее, то, что выходило из разряда обыденного – необыкновенное. Ее рисунки словно испускали крик. Детский, отчаянный крик.
Мы оба были на страже. Все строго: учитель и ученик. Мне не хотелось нарушать установившееся равновесие.
– Вкусно пахнет.
Ужин Акико всегда готовила сама. Когда я приезжал, до меня порой доносились аппетитные ароматы.
– У меня нет ничего такого, что можно было бы поставить перед гостем.
– Насколько я помню, вы говорили, что хорошо готовите.
Я не испытывал желания пробовать ее стряпню. Я вообще не придавал особого значения еде.
– Не стану утверждать, что приготовление пищи – сродни живописи, но…
– Что «но»?… – спросила Акико.
– Не могу объяснить, мысль еще не оформилась. Лицо Акико приобрело задумчивое выражение. На детские черты наложилось нечто зрелое.
Чтобы поесть блюдо, приготовленное ее руками, я должен был представить веский довод, с которым мы оба согласились бы. Самое простое было сослаться на рисование. Акико будет трудно отказать. Мне хотелось не столько еды, сколько иного: хотелось стать ближе, но не из-за разговоров о живописи. Живопись вообще должна была остаться в стороне – и не из-за того что я обманщик, как я надеялся, а потому что все равно получалось неуклюже.
– Интересно было бы попробовать, что вы обычно едите – без особых изысков.
– Это можно устроить. Завтра приходите на час пораньше.
– Если вам не очень хочется, не утруждайтесь.
– Я боюсь опозориться.
– Глупо ожидать кулинарных подвигов от девятнадцатилетней девушки.
Выражение лица Ахико изменилось. Наверно, она подумала, что я косвенным образом высмеиваю ее наброски.
– Кстати, а почему вы не пишете маслом?
– Пока у меня не будут получаться наброски, к холсту не подойду.
– Зря. Когда начнете писать маслом, вам сразу станут видны недочеты набросков.
Я зарисовал лицо Акико, и мы с полчаса праздно болтали, а потом я решил, что пора возвращаться в хижину. Хозяйка принесла мне чашечку черного чая.
– Целыми днями стою перед холстом, а похвастаться нечем.
– Ученик решает?
Девушка прикусила язычок.
– Приходите завтра на час пораньше.
Я встал, надел пуховик и вышел.
Ночью в горах царила темень. Свет фар выхватывал из темноты отдельные участки дороги, наделенные собственным цветом и настроением, которые вспышкой выскакивали из мрака и тут же исчезали. Мне нравилось это разнообразие. Цвета голых деревьев пронзали в самое сердце.
Первым делом, вернувшись в хижину, я выпил. Худо-бедно, за все время своего проживания уговорил треть винного погребка хозяина. Вино, что хранилось в подполе, не трогал. Что удивительно, я легко хмелел от пары-тройки стопок коньяку. С четвертой меня клонило в сон, хотя особого хмеля в голове не было. Я не успевал напиться в стельку: засыпал.
На следующий день выехал часом раньше: ужинать на общей вилле я не собирался.
Вечерело. Я ехал по дороге, и гору на глазах окутывал мрак. Солнце закатывалось за горизонт. К тому времени, как я припарковался рядом с «ситроеном» Акико, наступила непроглядная тьма.
– Самая обычная еда. Кроме шуток.
В воздухе витал слабый запах чеснока. Мне почему-то представились спагетти.
– Надо было, наверно, спросить, что вы предпочитаете.
– Не имеет значения.
– Пива хотите?
– Одну бутылочку. Не буду нарушать своих привычек.
Она приготовила пеперончино. Неплохо на вкус, но с оливковым маслом хозяйка прогадала.
– А мастерская у вас наверху?
– Да, там две комнаты: мастерская и спальня.
– Это пеперончино похоже на ваши наброски.
– Сыровато?
– Нет, все в меру, но масло подкачало. В остальном безупречно.
– Иными словами, в моих набросках есть только один дефект?
– Совершенно верно.
– Плохая линия.
– Делать набросок – это как душу рисовать. Да и вся живопись на этом замешана. А вы даже не пытаетесь толком на себя взглянуть, открыться.
– То есть рисунок, как и музыка и романы, все это – разные формы самовыражения?
– Знаете, Акико, наверно, стоит нарисовать вас обнаженной.