Книга Навеки - девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда уж оно скатилось и пошло с хрустом по людям, по костям, тут выбора не оставлено, тут только одно: остановить, не дать ему и дальше катиться по жизням людей. Но неужели могло этого не быть? Санитар сказал, что думал, а в нем все расшевелилось заново. Только ни к чему это сейчас. Не время и ни к чему. Сейчас война идёт, война с фашистами, и нужно воевать. Это единственное, что ни на кого другого не переложишь. А все равно думать себе не запретишь, хоть и ни к чему это.
Люди по размерам события судят о его причинах: огромное событие, значит, и причины такие, что не могло этого события не быть. А может, все проще? Сделать доброе дело для всех людей, тут многое нужно. А напакостить в истории способна даже самая поганая кошка.
Каждый из своего окна — и санитар и он, — смотрели, как тронулся поезд, оставив народ у края платформы. Качало из стороны в сторону хвостовой вагон с площадкой и дверью, от которой будто оторвана часть поезда. Устремившийся следом снежный вихрь заметал все.
А все равно, сколько бы в этом клубке ни сплелось нитей, у каждого человека там своё место, своя правота и своя вина. И можно распутать этот клубок, можно. Всей жизни для этого не жаль. И уже сейчас хотелось с кем-нибудь поговорить. Только с кем? Такой разговор не с каждым начнёшь. Он как-то заговорил со Стары-хом, тот глянул на него с таким усилием мысли, как будто не только смысла слов, но и языка, на котором к нему обращались, не понимал:
— Чего-о?
Весь исковырянный, четырежды раненный, он сейчас для себя, кроме войны, все как отрезал, чтобы душу не бередить зря.
Вот Атраковский — другое дело. Но тот все молчит. И видел Третьяков, молчит не оттого, что сказать нечего, а оттого, что не каждому и не все, что знает, может сказать.
Дня два после того, как у кровати капитана Атраков-ского сидела девочка с косами, оставались на полу следы её валенок. Потом, широко возя мокрой тряпкой, санитарка вымыла масленый пол, и он заблестел. Третьяков и сейчас видит, как она уходила в своих подшитых валенках, в белом халате, стянутом в талии пояском, как обернулась в дверях. Случайно и он попал в поле зрения её серых глаз, но никак в них не отразился.
С неясным для себя любопытством приглядывался он к капитану Атраковскому. Тот давно уже лежал здесь, и школьники, приходившие в госпиталь читать вслух книги, писать письма за тех, кто сам не мог по ранению, знали его. Но как она рассказывала ему про себя! Может быть, потому, что он уже старый?
В палате, как всегда после ужина, играли в шахматы, чтобы время убить. Медленно тянется оно в госпитале, каждый вынужденно перебывает здесь часть жизни: кто — перед новой отправкой на фронт, а кто — перед тем, что для него настаёт отныне. Но и к этому неведомому стремятся: не временного хочется уже, а определённости, хоть, может быть, здесь, в госпитале, заканчиваются для кого-то из них и навсегда остаются позади лучшие, славные годы его жизни.
Играли в шахматы командир роты Старых и слепой капитан Ройзман. Счёт партий у них перевалил уже за сотню, но Старых все не терял надежды отыграться. Они сидели за столом друг против друга, а ходячие столпились вокруг. Тут же и Атраковский стоял, придерживая халат рукой. Осторожно прошёлся по палате, будто боясь колыхнуть в себе боль, и опять остановился, смотрит вместе со всеми, но чем-то отдельный ото всех. Знал Третьяков по рассказам, что в сорок первом году попал Атраковский в плен, бежал, долго проходил проверку. И в сорок втором году повезло ему попасть в окружение, выходить оттуда. Раз уж после всего этого награждён орденом Красного Знамени, что-то немалое совершил этот человек, таким людям давались награды нелегко. А жизнь в нем еле-еле держалась, каждый день могла оборваться.
Когда уже лежали по кроватям, заговорили о ранениях — кто, как, при каких обстоятельствах был ранен, и Третьяков вспомнил вдруг:
— А я знал, что меня в тот день ранит.
Он действительно подумал тогда, что его либо ранит, либо убьёт, увидев случайно, как в воздухе пулей сбило голубя на лету. На него это почему-то подействовало как примета. Но потом забылось в бою, и вот сейчас только вспомнил.
— Как же это ты заранее знал? — спросил Старых, не очень веря.
— Знал.
Но о примете рассказывать не стал, побоялся, что засмеют.
— Нет, я не знал, — сказал Ройзман и вслед своим мыслям покивал головой.
Третьяков представил как-то, что вот бы ему досталось, как Ройзману, сутки с лишним слепому лежать в деревне, занятой немцами, слышать немецкую речь вокруг себя и ждать каждую минуту, что сейчас тебя обнаружат. Даже не видеть, спрятан ты или весь на виду… Не дай Бог так попасть.
— Нет, я не знал, — повторил опять Ройзман. И вдруг заспорили, может ли это быть, чтобы человек всю войну воевал в пехоте и ни разу не ранен?
— Значит, не в пехоте! — зло рубил Старых, как будто от него от самого что-то отнимали.
— Здорово живёшь… Да вот я! — И Китенев, начальник разведки стрелкового полка, стал посреди палаты, всего себя представляя на обозрение. Он уже выздоравливал, дело шло к выписке, и на кровати его, помещавшейся между кроватями Третьякова и Атраковского, иной раз до утра ночевала шинель, уложенная под одеялом как спящий человек. — С первого дня в пехоте, а ранен впервые. И то случайно.
— Значит, не в пехоте!
— В пехоте!
— Значит, не с первого дня!
— А ты возьми моё личное дело.
— Знаю… — отмахнулся Старых. — Моё личное дело все на мне. Все моё прохождение на моей шкуре записано, вон она — вся в дырах, — и он ткнул пальцем в спину себе, в плечи, — этот раз, если б каску на голову не надел…
Замычал что-то, пытался сказать Гоша, младший лейтенант. Сидя посреди кровати под одной из двух ламп, свисавших с потолка, от которых все тени были вниз, он заикался так, что подсигивал на сетке. Все мучительно ждали, опустив глаза. Про себя каждый мысленно помогал ему, от этого и сам вроде бы начинал заикаться.
— Да обожди ты! — крикнул Старых, махнув на него рукой. — Немец — это я поверю: с начала войны и не ранен. Немец в каске ест, в каске спать ложится. Он её как надел по приказу, так с головы не сымает. А наш рус Иван… — и с полнейшей безнадёжностью махнул рукой. Но в том и гордость была «рус Иваном», который хоть вроде бы и делает себе хуже, зато уж воюет, не мудря. — Я, например, до этого госпиталя раненных в голову вообще не видал. Где, мол, они, в голову раненные? А они все на поле остались, там и лежат. Вон она как мне обчертила.
Старых сел, свесив гипсовую ногу и обвёл пальцем вокруг своей наклонённой головы, лысой смолоду. Он в самом деле был ранен чудно: пуля, закрутившись под каской, словно скальп с него снимала, прорезала след вокруг всей головы. Ровный шрам вылег на лбу.
— Мне, главное, то обидно, через подлюгу мог бы уже в земле сгнить. Нам на пополнение этих пригнали… Ну, этих… Из освобождённых местностей. Зовёт меня мой связной: «Глядите, товарищ старший лейтенант, опять этот руку из окопа выставил…» Он всю войну с бабой на печке спасался, освободили его, так он и тут воевать не желает. И ведь на что хитёр: знает, самострелы — в левую, так он правую руку выставил над окопом, ждёт, пока немец ему… Нет, обожди, я тебе щас не в руку, я тебе щас черепок твой поганый расколю! Взял винтовку, приложился уже… И вот как под локоть толкнуло! «Дай, говорю, каску». Всю войну, поверишь, ни разу не надевал, а тут вот как что-то сказало мне. Взял у связного с головы, только высунулся и прямо мне — в лоб! — Старых крепко ткнул себе в лоб пальцем. — Снайпер, не иначе. А был бы я без каски…