Книга Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С десятилетней Моникой, дочерью Лидии, я познакомился только через месяц после того вечера. Мать девочки не хотела подвергать меня искушениям, жертвой которых пал несчастный набоковский герой. Да и Монику берегла. Но, кажется, опасения Лидии были напрасны. Характер кеттереровского отродья мог перепугать и оттолкнуть кого угодно и полностью соответствовал внешности. Долговязая дылда с нечесаными волосами, мосластая, тупая. Мордочка без всяких признаков интереса к окружающей действительности. Десять лет, а не может определить время по часам. В своем выцветшем свитере грубой шерсти она выглядела как беженка из горной глухомани, где царили нищета, тьма и невежество. Еще ужасней она выглядела в белом платье, белой шляпке, белых туфлях, с белой сумочкой и белой Библией в руках. Эхо, донесшееся из далекого детства: воскресное утро; мимо нашего дома шагают в чуждый храм празднично одетые дети из чуждого племени; мои родители недоуменно пожимают плечами; я с ними вполне согласен. До чего же ты мне противна, Моника (хотя я давно уже взрослый человек и умом понимаю, что ничего дурного в твоем наряде нет)! По-моему, и самой Лидии резали глаз белоснежные ризы дочери, неприятно напоминая о той поре, когда тетки Хельда и Джесси по воскресеньям регулярно тащили племянницу в лютеранскую церковь. (Из сочинений миссис Кеттерер: «Растущему организму полезно хотя бы раз в неделю в хорошо накрахмаленное платье, и нечего корчить недовольную рожу».)
Я не хотел Лидию в специфическом смысле слова, я просто хотел быть с Лидией. Моника тут была ни при чем (до поры до времени). Что привлекало меня в миссис Кеттерер? Наверное, страдания, которые не сломили ее. Она не просто выжила, пройдя через такое, — она жила. Какая стойкость! Неужели мимо этого можно безразлично пройти? Ее мучили все — и мужчины, и женщины. Ее использовали как няньку, как объект для приложения педагогических усилий, как резервуар для слива спермы, ее эксплуатировали, колотили, предавали все, с кем она сталкивалась в жизни, ее в конце концов довели до безумия — и все-таки она оставалась смелой и оказалась непотопляемой: хозяйка маленькой ухоженной квартиры, куда через окна доносится бой часов на башне университета (в котором, как сказали бы ее тетки — и сбежавший отец, и бывший муж, и покойная мать — свили свое змеиное гнездо атеисты, коммунисты и евреи). А она, примостившись за кухонным столом, еженедельно готовила к очередному понедельнику десять страниц воспоминаний о своем душераздирающем прошлом, и ни в одной строчке не ощущалось ни нотки гнева, ни признаков сумасшествия; существо не просто смелое, не просто сильное, но поистине героическое. Когда я сказал на одном из занятий, что больше всего в сочинениях миссис Кеттерер меня восхищает «сдержанность», я сказал именно то, что хотел сказать; но, кажется, меня никто не понял.
Кое-чего не понимал и я. Например: почему, постоянно желая быть с Лидией, не хочу Лидию. По-своему, наверное, я даже любил ее, но ее тело — ненавидел. Едва кончив, жалел, что начал. Однажды, в самом начале нашей связи, пытаясь возбудить партнершу, я провел пальцами по ее гениталиям и был поражен сухостью и какой-то безжизненностью плоти как раз там, где надлежит царить дарующей жизнь влажности. Профессор Цукерман заскользил губами вниз по телу Лидии, делая вид, что продолжает ласкать его, а на самом деле исполненный встревоженного любопытства. Открывшаяся картина была безрадостной: половые губы миссис Кеттерер оказались вялыми и бесцветными, словно принадлежали одной из ее незамужних теток, а не здоровой женщине, которой еще не исполнилось и тридцати. Последствия чудовищного отцовского эксперимента? От этой догадки веяло не столько анатомией, сколько литературщиной, но, даже отметив это, я продолжал с негодованием твердить про себя: последствия чудовищного отцовского эксперимента.
Читатель! Представь нас с Лидией в постели. Представь мою тревогу. Представь, что ночь прошла. Представь, что двадцатичетырехлетний любовник вновь заскользил губами вниз и, раздвинув руками ноги подруги, утонул головой между ее бедер.
— Пожалуйста, — попросила Лидия, — не делай этого.
— Почему? — спросил я, подняв голову и уверенный в ответе: потому, что там я выгляжу безобразно.
Но она ответила иначе: «Я предупреждала. Я не могу дойти до оргазма. Что бы ты ни делал».
Тоном всезнайки, все повидавшего и везде побывавшего, я сказал: «Ты слишком много об этом думаешь» — и припал ртом к сухой, коричневатой, дряблой плоти между ее лилипутскими ногами (нет, это тебе не миссис Слейтер, у той-то все иначе). Мой язык обследовал и ласкал место кровосмесительного преступления; я не испытывал ни малейшего (как, по-видимому, и она) удовольствия, так ведь и дело шло не о наслаждении, а об акте почти сакральном: может быть, это станет для нас обоих очищением от прошлого.
Как будто это могло стать очищением от прошлого! Литература, литература, сплошная беллетристика. Я, между прочим, прекрасно осознавал несбыточность своей идеи. Мадам Бовари отравилась не ядом, а романтической писаниной; профессор Цукерман слегка перебрал филологии. В этом был весь я: отдавая себе отчет в надуманной высокопарности собственных побуждений, я истово работал губами и языком; я совершал некое причастие, зная, что никакого причастия тут нет, кроме разве одного: «надуманный». Это касалось не только интимных отношений с Лидией, но и мигреней, и размышлений о жизни вообще: жизнь шла как по писаному, опираясь на то, что уже было написано, опубликовано и отрецензировано, словно на костыли. Недаром моя выпускная работа в колледже именовалась «Христианские искусы в еврейской жизни: анализ иронических высказываний о „накликанном несчастье“».
Итак: столько раз в неделю, на сколько меня хватало, я «совершал это таинство», но так и не преодолел ни антипатии к ее телу, ни ее холодности, ни собственной веры, ни собственного неверия в мрачные предзнаменования.
В первые месяцы связи с Лидией я продолжал получать письма от Шерон Щацки, юной особы, обучавшейся в колледже в Пембруке, а иногда говорил с ней по телефону, хотя наш страстный роман оборвался еще до моего приезда в Чикаго. Стройная, привлекательная, темноволосая, Шерон с энтузиазмом вгрызалась в гранит науки; ее филологические успехи были уже замечены и отмечены преподавателями. Щацки-отец, преуспевающий производитель зипперов, член престижного клуба, владелец пригородного дома в несколько сотен тысяч, неплохо относился ко мне, принимал и привечал — но только до тех пор, пока я не спознался с мигренью. Мои головные боли вызвали у мистера Щацки серьезнейшую обеспокоенность: что, как дочь выкинет фортель и приведет в семью недееспособного зятя — потом поддерживай, а то и содержи их всю оставшуюся жизнь. Король зипперов нисколько не скрывал своих опасений. Шерон бесилась от его «бессердечности». «Я ему все-таки дочь, а не дочернее предприятие», — со злой язвительностью сказала она как-то. Я, стараясь быть справедливым, попытался оправдать простительную тревогу мистера Щацки. Он (говорил я) — отец, и его отцовский долг со всей ясностью предупредить дочь о возможных долгосрочных последствиях мигренозного синдрома; это своего рода прививка, как от оспы или кори. Отец не хочет, чтобы ты страдала без всякой на то причины. «Я люблю тебя, — ответила Шерон, — вот моя „причина“. Я не брошу тебя, какую бы чепуху он ни нес. Я хочу заботиться о тебе». — «И все-таки он по-своему прав, когда раз за разом повторяет, что неизвестно, как далеко может зайти болезнь». — «А я раз за разом повторяю, что люблю тебя».