Книга Опавшие листья - Василий Васильевич Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Это дур. Р-в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» – Мережковский, Философов, Дягилев, Протек., Нувель… Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине В. В-ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел<игиозно>-<философском> обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление – «точно это не меня вовсе, а другого ругают».
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи – и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» – а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) – и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).
Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio[44].
Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, – и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) – похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.
И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».
Может быть.
* * *
Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых.
И писательство, и ученость – эгоизм.
И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом.
Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла.
И такой будет вам другом.
* * *
Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю». Это – верно.
* * *
Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…
Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.
Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «вот мой пророческий глагол».
* * *
На мне и грязь хороша, т. ч. это – я.
* * *
Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было два раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденьи, говорил:
– Едь, едь, извозчик!
«– Поезжай», – скажет мамаша.
И только тогда извозчик тронется.
Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или точнее небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда-то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.
Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел – и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.
Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню, – хотя это было незаметно от меня, – с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3–5–8 рублей: и это была такая помощь!
Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек в сущности должен вечно работать, вечно быть «полезным другим» до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия – не «рента», на которую бы «беспечально жить», а – помощь.
Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год – это 3000 – на 10, 30 000 – на 100, 300 000 – на 1000, 3 000 000 – на 10 000, 30 000 000 – на 100 000. «По займам» Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!
Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них «Фонд вдовы Сарепты Сидонской». И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2 – священникам, 1/2 – врачам.
* * *
Перипетии отношений моих к M<ережковскому> – целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно, почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), – которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, который я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р<елигиозно>-ф<илософское> собр<ание> и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и конечно ее все прочли. Вдруг входит М<ережковский> с своей «Зиной». Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: «сделаем вид, что не замечаем друг друга». Вдруг он садится по левую от меня руку, и спокойно, скромно, но и громко, здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые, – и в высшей степени положительные, – слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, – он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое – совершенно для меня непостижимо. М<ережковский> всегда Варю любил, – уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М<ережковский> и Ф<илософов> пошли в «Рус<ское> Сл<ово>» и потребовали: «мы или он (Варварин) участвуем в газете», т. е. потребовали моего исключения – к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000) – нужно понять это как «выдержанность стиля» (с.-д. и «общественность»), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность; и имя его, и дух, и судьба – да будут благословенны; и дай Б<ог> здоровья (всего больше этого ему нужно) его «З».
* * *
Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед<иненного>»)?
То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти