Книга Лжедимитрий - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шьёт этими иглами Борис Годунов свою, раздирающуюся по швам, царскую порфиру, надетую им на себя не по праву. Сколачивает он топорами костромских плотников расшатывающийся трон свой, на который он вступил через труп младенца невинного. Подпирает царь Борис высокими заострёнными кольями неплотно сидящую на голове его тяжёлую шапку Мономаха. Ох, тяжела, тяжела ты, шапка Мономахова. Не впору ты, шапка старая, круглой татарской голове потомка татарского мурзы — Четя. А впору была бы ты, шапка старая, молодой головушке царевича Димитрия, не то зарезанного, но то без вести пропавшего.
Шьёт Борис свою порфирушку, а порфирушка всё не сошьётся, а всё больше и больше по швам распускается. Сколачивает Борисушка тяжёлую шапочку-мономашечку на своей буйной головушке, а шапочка-мономашечка с буйной Борисовой головушки на землю валится.
Ох, тяжко, тошно Борисушке — не радуют палаты белокаменные, переходы высокие, столы-скатерти браные, ширинки шитые, чаши серебряные, кубочки золочёные, не радуют его яства сахарные, меды сладкие, платье узорочное, не веселит его очушки светлые казна царская, Дума боярская... Не радуют его детушки малые — что ни сокол ясный царевич Федюшенька млад, что ни свет млада Аксиньюшка царевишна, лицом белая и румяная, с косами трубчатыми, с бровями союзными, с походкой лебединой и с речью соловьиной... Эх ты, горе-гореваньице, ох ты, горе горючее, невсыпучее!..
Подойдёт Борисушка ко косящату ко окошечку своего дворца белокаменного, поглядит-поглядит на своих костромских плотников, что строят день и ночь срубы-горенки, поглядит-посмотрит, как горят эти горенки с телами воров-изменников, как корчатся на высоких кольях царевичевы сторонники, а всё на сердце не легче у Борисушки.
Стук-стук-стук топорики по горенкам, ёк-ёк-ёк сердечушко Борисово. Ох, тяжко! Ох, тяжка душенька младенца безгрешного! Ох, горяча кровушка невинно пролитая! Ох, тошным-тошно-тошнехонько! Ох, и смертушка желанная! Ох, детушки малые, сироточки — что сыночек млад Федюшенька да млада дочушечка свет Аксиньюшка...
— Чу! Кто-то поёт за окном. Господи, Владыко живота моего! Благодарю тебя, что и един счастливый обретеся в царстве моём подданный, что поёт радостно и счастие, надо полагать, и покой душевный обретает. А то так-то суморочно глядит моя Москва, всё царство моё смутилося... Благодарю тебя, Владыко!
Это говорит царь Борис, подходя к окну своего дворца и желая взглянуть на счастливца, поющего в это тяжкое время. Подходит он и видит, что это поёт один из плотников, строящих горенки, рыженький мужичонко, поёт, потюкивая топориком и подмигивая лукаво своему товарищу. И легче становится у Бориса на сердце. И видит он в то же время, что к плотникам, через площадь, стремительно бежит перепуганный пристав, оглядываясь на царские окошки. И Борис нетерпеливо машет рукой приставу, останавливает его усердие — пристав догадывается и быстро возвращается к дворцу.
— Что ж Теренька? А Теренька и впрямь ноне женится, как к домам воротимся, — говорит тот плотник, молодой, плечистый парень с добродушным лицом, к которому рыжий мужичонко относил свою игривую песенку. — Ноне у Тереньки завелись денежки.
— Что и говорить, — замечает со своей стороны мужичонко-певун. — У царя Бориса Фёдорыча, дай Бог ему здоровья, работка нам есть. Топориком по брёвнышку тю-тюк-тюк, а денежки в мошонушку звяк-звяк.
— То-то и есть. Котору уж горенку строим?
— А Бог их ведает, — я уж и счёт потерял.
— Да, нам-то что, — вмешался третий плотник, угрюмый мужик, — а каково боярам да дьякам, да посадским людям в этих горенках греться?
— Что ж, паря. Не болтай лишнего. Я вот смерд, и своё смердье дело знаю, а в царское да в боярское не суюсь.
— Да нам что? Нам наплевать.
— Верно, — одобряет угрюмый мужик Тереньку. — А то на-поди — царевич, слышь.
— Ну и что ж? И пускай его царевич, нам какое дело? — благонамеренничает Теренька.
— Так вот поди-ты — жив, говорят.
— Пустое! — говорит рыжий мужичонко. — Сам тады в Угличе был — полы в царских хоромах перемащивали.
— Ну, что ж, и видал? — спрашивает Теренька.
— Видал. После полудня эдак услыхали мы набат, мы в ту пору полдничали — квас с луком хлебали. Слышим набат у Спаса в Земляном городе, пометали ложки, бегим, пожар, думаем. Ан бежит на колокольну к царю Костянтину Огурец-пономарь, вопит в истошный голос: «Царевича не стало!» — и ну набатить в мертву голову. Мы туда! И притча же, братец ты мой, тут со мной случилася — уж и притча!
— Что, паря? — любопытствовал Теренька.
— Бегу это я, крещуся со страху — и вдруг, братец ты мой, окаянный гашник у меня и порвись от натуги-то — портки-то и свались с меня. Ребятам смех, а мне не до смеху. — Как тут быть, думаю. Да Бог надоумил: размотал паволоки от лаптя, да и подвяжи портки. Ладно, бегу, прибегаю и вижу, братец ты мой: мамка царевичева, Орина Жданова, стоит и держит на руках мёртвого ребёнка — кровь эдак аленькая из горлышка через ожерельице кап-кап-кап. Таково жалко стало. А царица Марья тут же своими царскими рученьками Василису Волохову — не то мамка, не то кормилица царевичева, — так царица её поленом, поленом. Ну, и поделом — как дитя не доглядела?
— Вестимо, поделом, — подтверждает угрюмый мужик. — Царского-то дитя — это не наше, смердье.
— Так-так, братцы: смердье-то дите и свинья съест, так беда не велика.
— Ну, паря, — снова любопытствовал Теренька.
— Ну, как царица-то сказала, что царевича зарезали. Волохов, брат мамкин, да Качалов, да Битяговские — мы на них. А Михайло Нагой кричит: «Бей их, ребята, — мы с царицей всё на себя берём». Ладно. Битяговский наутёк в брусяную избу — ещё мы её, братец ты мой, избу-то и рубили. Ну, он в избу, и мы в избу — разнесли избу — разнесли и Битяговского... А тут Третьяков — и его бац! Уложили. Кинулись в разрядную избу, руки расходились — уложили Качалова и другого Битяговского, Данилку. Ещё там кто подвернулся — уложили тоже. Тут уж, паря, не глядели, кого бить, кого не бить: увидал боярское платье — и готово. Знатная была работа, скажу вам.
— А царевич же что?
— Что ему, лежит.
— Всё у мамки?
— Нету. Мы и её потрепали.
— Убили?
— Не привёл Бог. Как кинулись это на неё, сбили волосник...
— Что ты, паря! Опростоволосили бабу?
— Опростоволосили — так косой и засветила.
— Ох, срам какой! Да такого сраму ни одна баба не переживёт.
— Нет, пережила эта. Мы б и её порешили, да отцы Фидорит да Савватий отняли: «Не трожь, — говорят, — робята, в храме».
— А рази в храме их били?