Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приходит, устроив удобно старое тело на прогретом солнцем хвойном ковре, кладёт морду на лапы и смотрит до темноты, до слёз усталости в глазах и так… словно не успевает.
Но не то же ли самое выпытывают люди, поглядывая на покойников, звёзды, муравейник, огонь, облака и на убегающую бесконечно воду?
Остановившаяся, успокоившаяся, зацветшая и омертвевшая вода не так настойчиво, но тоже иногда притягивает внимание человека, пытлив оно или нет по натуре — независимо.
Он так и уснул, не дождался, когда она уйдёт. Вопреки усилиям веки сомкнулись, плавно перевернулась изба — потянулось отсутствие: с начала осени сон снова стал занимать большинство его времени. И этой ночью она ничего не сказала. Неожиданно, как и всегда, словно только что открылись, вспыхнули её зенки и не мигая уставились на него. Мать не верит, мать говорит, что это филин или — давно покинувшая дом и успевшая уже одичать — кошка стариков Адашевских. Так она говорит, да вряд ли так думает, потому что спугнуть не выходит, цыкнуть, кышкнуть или просто постучать в стекло не решается, а всякий раз, как только завидит в тёмном окне два мерцающих огонька, начинает креститься и шептать обережную и так, разумеется, будто делает это по другой совершенно причине — горе чужое вспомнив — вот, к примеру.
Он её не боится, некое чутьё подсказывает ему, что не затем среди ночи абсолютно бесшумно подступает она к окну, чтобы внушить ему страх, всполошить мать или сотворить иное что недоброе, а ради того, чтобы сообщить ему что-то важное, важное для неё самой или для него, но то ли вызволить из памяти не может — что конкретно, то ли — силится-силится, но так и не подберёт нужных, незаменимых в этом случае слов — как ведь оно: каждой молитве своё слово. Если днём пробовать восстановить, то получается, будто стоит она в их палисаднике, около берёзы, либо, что мало вероятно, сидит на подоконнике пустого окна противоположного, давно обезлюдевшего дома, где когда-то жила девочка, его ровесница, летом ходившая на высоких ходулях, а зимой… Да, но ведь глаза-то-светлячки будто совсем рядом, кажется, что возле самого стекла, будто бы даже и запотевающего порой, чуть попрохладней ночь, от её дыхания. Да нет, однако, это уж так, надуманное. Да, однако, это надуманное. Да, однако, это… Как стоит долго, например, и пристально смотреть на стену и думать о… о… пусть о распятии, допустим, и проявится, непременно проявится на стене оно. Затем: сомкни веки, вспомни что угодно, хотя бы ту одичавшую кошку, взгляни снова — голая, пустая стена, и никакого на ней распятия, и уж будто проступают, проясняются контуры изогнувшейся в хребте сердитой кошки, и… А смотрит она обычно до тех пор, пока мать не задует лампу. Конечно: всё, что было при свете, погрузившись в темноту, уходит от неё, перестаёт для неё быть. Уходит и она. Как и в прошлом году, она стала появляться с Успения… Сулиан, а это как: Успение? Мне это не понять? Понять, понять, это: Успение Пресвятой Богородицы… Заступницы… Владычицы… И снова, наверное, проблудит здесь до первого снега, а потом потопчется у дома Епафраса, своего отца, творца ли, скроется за выскорью листвяжной и убредёт в сторону Глухих увалов. Интересно, что она там делает? Сулиан говорит, что на Глухих увалах медвежье кладбище. Даже сам Сулиан не смеет туда заглядывать, минует кругом, по Межнику и Ендовищу. А это, говорит мать, не ближний свет, куда там. А тогда она, мать, вышла с кухни, сунула в руки Сулиана кружку и сказала: «На, лакай, волк, не захлебнися тока», — и отошла, и вытерла о передник руки, и присела на лавку, а потом, словно спохватившись, и говорит: «Чё ты всё тростишь, язышник: кладбище, кладбище?.. Заладил тоже, как долдон. Откэль ты знашь? Сам же гундосишь всё, что не бывал там». А он, Сулиан, ей: «А мне и бывать там не по чё, от стариков слыхивал… не дурне нас с тобой были. Туда, жэншына, со всей тайги околоточные медведи сходятся». А мать тогда: «А кто хоронит-то их, еслив ты знашь всё, такой-то умный?» А у Сулиана с кружки на штаны дегтярные капает брага охристая, отирает Сулиан ладонью дно кружки ласково и говорит: «А никто… сами себя». А мать: «Болтун… он и есть болтун. Тебя послушашь, дак…» — и вроде забыла обо всём, смотрит в пол рассеянно… О, уже третий день носится по новому маршруту. Раньше он выползал из-за образа Николы Угодника, по прямой добегал стремглав до жёлтого — на Пасху ещё плеснул Сулиан пьяно из стакана бражную гущу — пятна, словно болотце или озерцо, огибал его, а затем спускался отвесно к столу, шустро, останавливаясь у каждой крошки, с угла на угол пересекал столешницу и часа через два забегал за образа уже с другой стороны. Где он проводит это время? Куда он бегает? На свидание? Нет — он благочестивый: он даже живёт возле Святых. Опять же — свидание ведь может быть и деловым — что по хозяйству, хлопоты какие… Да, а теперь он не посещает жёлтое пятно. Сначала из-за иконы показываются его беспокойные усы — когда солнечно, а когда морочно, не видно этого, — потом — маленькая голова, и по исходе раз-два-три-четыре он проделывает стремительный бросок от своего логова к столу. Может быть, выветрился окончательно из пятна запах бражки, и оно его больше не привлекает? Да то ли? Мог ли его манить подобный запах?.. Это самый крупный и, вероятно, самый старый таракан в избе, по какой-то причине покинувший более тёплое место на полатях или на печи и, как Преподобный Маркиан, удалившийся в пустынь, таракан, которому он так и не изобрёл имя, который, видимо, так и исчезнет, не обретя его. Назвать таракана Сулианом показалось ему делом грешным, хотя, безусловно, сходство между насекомым и стариком какое-то существовало, и стоило ему увидеть одного, как тут же приходил на ум другой. Было так, вероятно, из-за усов, из-за чего ж ещё-то. Когда Сулиан, отвалившись к стене, в ночь на какой-нибудь или с какого-нибудь праздника, дремлет у них на лавке, усы его шевелятся сами по себе, оживают словно, — диковинно. Сулиан говорит, что усы у него выросли в Игарке вместо выпавших зубов, климат там, говорит Сулиан, для усов подходящий, а для зубов — не шибко, и ещё он говорит так: «Что Бог у тебя по вредности твоей же и отымет, то тут же или погодя, но возместит, только почувствуешь ли ты, поймёшь ли это?» И ещё много чего другого говорит Сулиан. На божничке уже жил таракан, светлый, словно вывалявшийся в муке, в первый же миг появления окрещённый им в Мельника. Того мать со злобой и отвращением во время побелки придавила кистью. Изредка подёргиваясь изуродованными членами, Мельник долго ещё лежал на полу среди крошек старой и клякс свежей глины. Потом прямо на него угодила ножка передвигаемой матерью табуретки. Так сделала она уже не сознательно — она про него тогда уж и забыла. И когда мать резко щурится и закусывает нижнюю губу, не надо проверять, заглядывая туда, по направлению её взгляда, и так ясно — там таракан. Мать ненавидит их больше всего на свете. Ненавидит она ещё и ворон, но тех всё же меньше. Мать говорит, что одним глазом ворона видит нас, а другим — Преисподню. Тараканов мать называет то турками, то магометами, а в сильном негодовании, когда гонит их от продуктов или запекает со слепу их в хлеб, — шептунами велиаровыми… А зимой девочка прыгала с крыши в снег. Он просыпался, просыпался утром — ночь для него тогда была ещё только временем сна — и смотрел в окно на ворота её дома. Он мог и не смотреть: он знал, как бьются ворота, когда на улицу выходит не кто-то, а она. За короткий кожаный шнур девочка оттягивает их до упора, затем отпускает, отпускает ворота и руки в косматых варежках прикладывает к ушам. Иногда делает так она не один раз и не два. Отец девочки, прямо на улице, застав её за этим занятием, поначалу часто ругал дочь, потом отступился: отец её баловал — так говорили об этом. Когда она появлялась, он ставил тарелку или стакан на табуретку, всегда находившуюся возле изголовья, прерывал завтрак и следил, вцепившись пальцами в край одеяла, как она влезает на забор, сбивает с него рыхлый валик свежевыпавшего снега, с забора — на слегу крытого жердями и картофельной ботвой двора, а оттуда вскарабкивается на крутой скат пятистенника, затем, проваливаясь по пояс, ступает в лунки своего набитого следа и подходит к тому месту, откуда совершает свой полёт. Перед прыжком она закрывает глаза, минуту медлит — считая про себя, вероятно, или выговаривая слова молитвы, сочинённой, наверное, ею, — и срывается в занесённый по самые наличники окон палисад, какое-то время, тоненько повизгивая, почти по шею утонувшая, сидит в сугробе, после чего оттуда выбирается и ползёт, хохоча, как шоркунец, до изгороди. Снова видел девочку он только у забора, но уже в другое окно: мешал простенок. Когда, зажмурившись, она готовилась оторваться от крыши, у него обмирало сердце и перехватывало дыхание: он брал её за руку, ощущая плоть, и летел вместе с нею, только несравненно замедленнее, продолжительнее было его падение, словно во сне, он просто не успевал за нею, рука девочки выскальзывала, и приземлялась девочка раньше. Он — зависал. А чтобы не плакать, он стискивал зубами пододеяльник и пытался представить снег — так он делал, чтобы не плакать. И представлялся снег ему ватой. Давно-давно, когда лежал он ещё на небольшой, сколоченной Сулианом, деревянной, остро пахнущей смолой, кое-где даже выступившей жёлтыми слезами, кроватке, брат с улицы в старом, побитом по венчику, глиняном горшке принёс ему снег. Брат поставил горшок на табуретку и сказал: «Вот он тебе, на». Снег жёг ладонь и колючей струйкой стекал по запястью. «Смотри, не ешь, — ещё сказал тогда брат, — глотку застудишь, расхворашься… и чё потом с тобой нам!» А представить тот снег, в который прыгала девочка, иначе чем ватой, которую мать долгими осенними и зимними вечерами настёгивала в самодельные фуфайки для себя, для брата, для Сулиана и для стариков Адашевских и торчала которая кое-где из его одеяла, он не мог: горшок со снегом брат принёс ему только на следующую лишь осень. Утром в горшке оказалась вода. А брат ответил: «Ладно, чё выть-то… тоже уж и горе… и мать тут ни при чём, это как будто весна в горшок только пришла… а добра этого я тебе вон… хошь целое корыто счас припру, хошь — с огорода, хошь — с улицы, а то и из леса, мне не лень, ну да, дак чё». Улица, огород, лес… это значит — из Рая. А потом: в тот день девочка не появилась, и он придумал, что она, как и его брат, простыла и сидит, отогреваясь, на печи, а то и так же, как он сам, лежит в постели. А девочке просто наскучило прыгать в одно и то же место. Мать говорит, что ныряла девочка в тот лихой день и час на пригон и в первый же раз прямо туда, где торчал остро затёсанный, припорошенный снегом кол. Об угол бани в мочало превратил отец девочки этот кол — так сказал брат. «А теперь ты хошь чё делай, дак не вернёшь, хошь все колья вокруг избы переломай, хошь и сам расшибись, — сказала мать. — Оно — отчаянье, дак чё уж». А он до сих пор, когда долгая зима день ото дня, ночь от ночи по самые наличники заброшенного противоположного дома набивает тугие субои, он закрывает глаза, берёт девочку за руку и падает с ней в вату, которая жжёт ладони и колючими струйками стекает по запястьям, ну и конечно: скрипит, скрипит на зубах ситец пододеяльника… Теперь же так: он сомкнул веки и как будто уловил запах той оттепели, на окнах увидел липнущие к стёклам снежинки, снежинки, тая, съезжают вниз, а оставшиеся от них извилистые следы преображают улицу. И так трудно уговорить брата не заслонять вид, а перейти к другому окну: брат болен, брат закутан в шаль, брату, наверное, тяжело двигаться — не потому что он упрям. Возле ворот дома, где жила девочка, застыв и ссутулившись, долго стояла лошадь с потемневшей от сырости спиной; при взгляде на лошадь знобить начинало и его. Потом вышел из дома Сулиан, узнал которого он, несмотря на искажающее из-за потёков стекло окна, по огромной собачьей шапке, и набросил на круп лошади телогрейку: лошадь и не шевельнулась — было ей, вероятно, уже всё равно — так прозябла и так уже с этим смирилась; зато его знобить вдруг перестало. Мать говорит, что лошадь была Сулианова, последняя, больше лошадей не держал Сулиан, и что на этой-то вот лошади и увезли девочку в Елисейск. Позже, ни на Благовещенье ли, да и однако, Сулиан, обхватив туго голову руками, до глубокой ночи сидел здесь, на лавке, плакал горько-прегорько бражными слезами и бормотал, что из неё, из ясной голубыни, выбежала на солому вся сукровица алая. Он же, Сулиан, и назад покойницу пресветлую привёз, но возле дома, с распахнутыми во всю ивановскую воротами, толпилось кучно множество людей — и что либо разглядеть было невозможно. Осенью того же года, чуть выпал снег, завещав дом свой ветру, перебрались куда-то родители девочки: если как говорит Сулиан — то в скит на Сыму, к родственникам своим, кержакам. А ходули — те ещё несколько лет выглядывали из-за забора, хоть и забор — тот был высок, пока, подгнив, не завалился; потом исчезли. И вот оно какое дело с этими ходулями: изрубил их на растопку Сулиан — сухие были. Лошадь звали Самсонихой — даже мать это помнит. Как звали девочку — даже Сулиан забыл… или таит, не говорит — хитрый старик он, Сулиан-то: «Имя чё, — говорит Сулиан, — имя — в калаче дырка, только что на нить нанизывать». А для него самого, когда он мог узнать и заучить, будто молитву, имя девочки, как звали её — ничего ещё не значило. И когда трезв Сулиан, то думаешь, будто окромя вчерашнего дня, он, Сулиан, ничего и не помнит. Трезвый Сулиан стучит в дверь, долго и шумно при этом о брошенный в сенях голик вытирая ноги, разрешения испросив, входит в избу, снимает шапку, а по погоде — так кепку, крестится на образа двумя скрюченными пальцами, затем тут же, у порога, садится на табуретку и, кося глаз в кухню, откуда слышит возню матери с посудой, с чем ли другим, и говорит после елейно: «Василиса, жэншына, всего-то ничего оно — чарочку… я вчерась перетрудился, поусердствовал как будто лишне, как будто кто вчерась гнал меня, подтрунивал лихо, на плече у меня угнездившись, выпей, мол, Сулиан, да выпей, всю её прикончи за приём, окаянную, изведи зло разом, а я сдуру и радёхонек стараться, подналёг маленечко, как будто на севодни-то и не расчитывал, поднапустил чуть-чуть. А вчерась, жэншына, оно и есть вчерась, вчерась — не севодни, севодни во вчерась обязательно превратится, а вчерась во севодни… сама же понимашь… чудом разве… дак где Исус-то, тот Навин-то… Это как будто бы нельзя съесть по другому разу одно и то же. Вот хошь возьми бы огурец — съел, выплюнул и снова ешь его в прецельном виде… да где же видано… я про солёный. Вот как бы так-то, дак… хотя и…» А она, мать, сразу будто бы и не замечает его, не слышит, будто и знать не знает, что он в избе — честь оказал, занимается там своим делом, выдержит так задуманное время, настроением ей подсказанное, помаринует мужика, а потом и дойдёт до слуха чёткое из кухни: и кружка звякает, и бражка пеной хлюпает, и половицы скрипят. Раз, два, три — и занавеска метнулась. И всё это молчком, ничего не говоря, и кружку гостю сунет, а уж когда руки об подол станет вытирать, тогда и скажет: «Ух, никон, хвост пёсий, хлещи, вероотступник негодный, мотри не захлебнись мне тут тока, велиар проклятый, а то весь грех ведь на меня падёт». А вот когда с третьей кружкой браги в руке и с просветлевшими глазами Сулиан покинет табуретку и пересядет на лавку да отвалится к стене, тогда и спросить его можно: Сулиан, а как, мол, девчоку-то звали? Сулиан бровь одну приподнимет, усами пошевелит и поинтересуется: «А это смотря какую, ты это об какой?» И не ждёт Сулиан ответа, знает, о ком речь, тут же, отхлебнув из кружки прежде, и глаголет: «Как будто бы Евгенией, а может быть, и Евдокией, а не соврать еслив, скажу только, что буквы имени её мне всегда Евангелием видятся, а само Евангелие, парень, — санями, на которых увозил анделочка этого в Елисейск, да, однако, путать стал всё, видно, мать её, Манефа Горченёва, а в девках-то дак Савельева, а мне дак ещё и сродни вроде как, всю дорогу Книгу эту читала, не знаю я, парень, как она видела, потому что будто бы как темно было, но… хошь и луна лампадко выпуклой тебе под утро-то. Одно: на память разве что, но, наизусть… или уж диктовал кто, дак а чё? Чудес-то мало ли случается на белом свете. Да-а, только, парень, не Евой, тут бы мне никак уж не забыть. И не Вассой, не Вассой, избави Бог». И приткнётся щекой к стене и уснёт, только усы его не дремлют, бодрствуют, бессонные. Да и с лавки — не было, чтобы когда-нибудь свалился. Сидя так, выспится, допьёт что в кружке осталось, не расплескавшись, и уйдёт — ночь, полночь ли. А мать в тот день часто выходила из дому, возвращалась и каждый раз становилась на колени перед образами, не скинув шали и не разуваясь, так что в углу, под божничкой, накопилась лужица от растаявшего снега. Лужицей этой пахло всю ночь. А в доме, где жила ещё недавно девочка, всю ночь светились окна — пели там, по писаному пели. И стёкла — запотевшие, запотевшие… Так вот теперь и пахнут для него ранние вёсны. А лужица расплылась, впиталась в половицы — завладела памятью, и тут же, словно из подушки, потянулся стебельком шёпот материной молитвы, повторяемой в тот день много раз, а на стебельке, как из набухших почек, как лист к листу: Макей, Макею, Макея. И: Боже милостивый. И: раб Твой, рабу Твоему, раба Твоего. А он, брат, там, на печи, больной, в бреду: «Мама, мама, мама, скинь с груди моей гусениц, занавесь Бога полотенцем». И даже мрак того мартовского слякотного дня стал сгущаться в глазах… Он открыл их и посмотрел в окно: свет в сентябре не давит, не темнит избы и так, будто в августе ещё искал свет Бога, нашёл Его, осознал что-то своё, древнее, извечное, но было утраченное, без чего жить невмочь и умереть нельзя, обрёл и уже по-иному падает и на пол, и на лавку, и на половицы, и даже в щели между половицами. И они будто — и пол, и лавка, и половицы — поняли что к чему — успокоены, рады за него, за свет. И за себя рады. И, видимо, давно уже начался день, но солнце ещё не показалось из-за сопки Медвежьей. Из-за сопки Медвежьей день в Ворожейке короче отмеренного. И небом Ворожейка чуть ли не на четверть целую обделена — опять же её вина: с версту высотой сопка, не меньше. И, по всему судя, скоро должна возвратиться мать: что-то, тревоги вроде, лёгкой, едва уловимой, начинает испытывать он, стоит ей где-то заспешить, засобираться домой, да и просто — пора бы уж. А когда она придёт, он попросит её отодвинуть кровать от окна и развернуть его лицом к двери. И тут, как обычно, будто вывернула неожиданно из-за угла и захватила врасплох, возникла мысль о сновидении минувшей ночи… или дня? — во всяком случае, было это совсем недавно, сновидении не новом, то и дело повторяющемся, но и на сей раз утаившем своё завершение. Восход солнца приснился ему. Это мог быть и закат — не двигалось солнце, не падало и не поднималось, висело, словно нашло на неровность какую и зацепилось, а то и проще: словно заплатка на нём, на небе, — пришито. Из длинного — как конюшня в Ялани, которую увидел когда-то и нарисовал после брат, — из длинного барака выползают мужики, подстилают ватники, располагаются на оттаявшей полянке и, улыбаясь беззубыми ртами, приглашают его сыграть с ними в карты. Но нет у него интереса задерживаться возле мужиков, словно подталкивает кто его подняться на крыльцо и заглянуть в барак. И тут сон принимается зло хитрить — чужим, незнакомым голосом сон говорит ему: левой ногой ступай на первую ступеньку, дескать, отдышись, затем правой — на вторую, — он повинуется, но от мучительной попытки переступить ногами просыпается, а проснувшись, ещё некоторое время слышит у себя под затылком чужой, незнакомый смех. А добавить если: настежь дверь — он залетел бы в барак, но вот уже года два, как сон лишил его и крыльев. Однажды, во время предутреннего отсутствия, ориентируясь сначала по речке Таке, затем по Кеми, он летел в город Елисейск и так, что сопки под ним гляделись как игрушечные, плоские, как оладьи, а ему хотелось ещё выше, ещё дальше оторваться от земли, угодить в поток тёплого, задумчивого на высоте ветра и парить, парить, как коршун, пока там, внизу, в излучине большой голубой реки, не покажутся крыши городских домов, а потом вдруг земля стала стремительно догонять его, а потом женщина… да, а потом мать, крепко держа его за руки, долго успокаивала его и говорила, что это — она, мать его, а не женщина с огромными ножницами и обгоревшим лицом. Это уже после как-то мать в разговоре: «Ну дак чё, девка, испужался, битый час с ём провозюкалась, ага… а он, на тебе, глаза свои взакоти и плетёт чё ни попадя…» И снова неожиданно, словно появившись из-за угла, уже другая мысль, ничем будто бы не связанная с предыдущей, самостоятельная… И больно сдавило грудь, и холодок побежал в пальцы, тонкими, остренькими иголочками заколол под ногтями. Вчера вечером, ещё до того, как вспыхнули за окном зелёные глаза, сидя за прялкой, к прялке будто бы и обращаясь, сказала мать: «Ушли, ну надо же, пешочком по тракту, до самой Ялани, направились антихристовы выблядки, варначье, бесово отродье. Месячишко цельный, палец о палец по делу не ударив, проваландались, обезъяны. Видано ли де — девка вштанах! Скоро, видать, бабёночки и бороду почнут отпускать, а не растёт, дак велико ли горе, моху вон приклеют. А им чё, коли во всём безобразие. И они туда же, с куричьими-то мозгами, но. Совсем с ума народишко уж сдвинулся, как с горы съехал — поводья ослабил. Малого не берегут, старого не почитают. Грех, грех по земле пошёл и уж не на цыпочках, не крадучись, так — всей стопой бухает, мурлом трясёт своим охальным. Шелестят хоругви врагов Исусовых, и нас бо ради будто бы не родися Отроча… О-о-ой, о-ой, тошнёхоньки мои, и чем кончим? Дак чем… по писаному всё, оно и нечего гадать, надо готовиться — и всё тут». Обычно для неё такое: она всегда разговаривает… с прялкой, с посудой толкует, со всем беседует, возле чего или с чем копошится, не поминая уж скотину, со скотиной дело и до ругани доходит… мало того, да и до слёз. «Еретик этот, — продолжила мать, — и спит-то таперича с кружкой в обнимку, бородёнку расшаперит, усищи, как магомет, распустит, чисто пугало огородное… А тем и на руку — шмыг на чердак и… та и юбчонку вверх подолом… Помилуй, Осподи, язык-то чуть не опоганила. Их тока вспомнить-то — и то в грех войдёшь, не то что связываться с ними, ну их к лешему». Внук стариков Адашевских и внучка Сулиана целый месяц даже в дождливую погоду каждое утро поднимались на Медвежью сопку, поднявшись, подолгу смотрели вниз — на реку и на Ворожейку, а затем скрывались из его поля обзора. И он, и она были в синих штанах и в одинаковых коричневых курточках. Когда они входили в заросли папоротника, он не терял их из виду благодаря лишь красной её косынке. В цветущем кипрее, густом и рослом, ничто не помогало их различить, разве что пух… Девушку звали Ниной, а имя парня он никак не мог запомнить. Или запомнить не хотел. Может быть, и не мог, что ж тут странного. Имя его он не знал. Он не отрывал от сопки глаз — он уже не искал заделья, чтобы не спать, — пока, под вечер, не замечал вдруг спускающуюся с горы пару, замечал и следил только за той, чьё имя, бесконечно твердимое, превращалось в бессмысленный звук и обретало значение лишь тогда, когда соединялось с мелькнувшей на лысой маковке сопки красной косынкой. На самом деле косынка была алой, алым был и цвет кипрея… Это мать. Шаги её. Собаки выбрались из-под крыльца, встряхнулись, потянулись, ластятся. Она отталкивает их, бранится, нет зла в её брани — привычка. Да, она — мать. Шумит, переставляя, ведрами. Сметает с крыльца грязь, натасканную курами, и их ругает. Скрипят в сенях плахи. Дёрнулась занавеска, испуганная ворвавшимся сквозняком, ухнула дверь, обдало уличным духом.