Книга Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Улыбка улыбкой, но тут все так тонко, что никаких страниц не хватит. И Леонтьев в своем здоровье прав. И Толстой безусловен. Он, может, и правда спрашивал «через край», но ведь человек по-настоящему и начинается и познается, когда «через край». Он узнал в преследовании своей души, что границы страданий и границы внутренней свободы очень близки. Что свобода по-настоящему и растет из страдания, что «материя» жизни тоньше и сложнее, чем ее хочет видеть человек, загораживаясь от бессмертия и Бога логикой и историей.
Самое дорогое в книге, что авторы заключают это не только из анализа дневников и писем, не только из богословских исканий своего героя, но и из его великих книг — из «Казаков» (где он проговаривается, что он всю жизнь какой-то «нелюбимый»), из «Анны Карениной» (с левинским восхищением православной твердостью А. С. Хомякова), из «Войны и мира» (с бессмертным «аустерлицким небом» и безуховским «все это во мне и всё это я»). Словно они читают не книги, а жизнь.
Толстой не зря боролся с «художественностью» и с «лит-т-тературой». Он и не писал этой чужой ему «лит-т-тературы». Жизнь уходила в книги, а книги в жизнь без отчетливой границы, почему до сих пор и нельзя понять, «как это сделано». Он был и Олениным, и Брошкой, Пьером и Наташей Ростовой, умирающим Иваном Ильичом и Холстомером, мужиком и барином, хозяином и работником, последним смертным и богом.
Кто знает портрет Льва Николаевича, литографированный Ю. И. Селиверстовым, тот скорее других поймет это, вспомнив, как маленький усталый Толстой идет по границе пашни и чистого листа, разрываясь на этой границе, к себе, реющему в небесах над бедными русскими полями, прекрасному, как Саваоф, восходящему над землей Человеку с прямым настигающим взглядом, от которого нет спасения и который сам есть спасение. Может быть, этот портрет лучше всего подтверждает мысль Зверева и Туниманова о том, что после Толстого мы все знаем, что «жизнь в самом важном своем содержании никогда не принадлежит этому миру или, во всяком случае, не принадлежит ему целиком». Это мысль небесная и без знания неба, без касания его этого не узнаешь и не скажешь.
По самому движению мысли авторов видно, как они сами за Толстым делаются спокойнее, тверже и выше мыслью, и следом за ними высится и сама книга, делаясь толстовским поступком. На наших глазах внутреннее и внешнее, вопрошающая душа и прямое житейское делание (война, работа на голоде, построение новой системы образования, борьба за духоборов, даже и простая пилка дров с московскими мужиками и косьба с яснополянскими) соединяются в редкое уже и в XIX веке, а в XXI и вовсе утраченное целое. Мы разнесли его крестьянскую работу на анекдоты («Пахать подано, ваше сиятельство!»), а у него были прекрасные сильные руки всё умеющего человека. И дети не отставали — дочь Маша лучше крестьянок месила тесто и пекла хлебы, доила коров, жала рожь и вязала снопы, да и плясала, как Наташа Ростова. А дочь Александра и воевала, как отец. Он получил за Севастополь, за великий и страшный четвертый бастион Анну «За храбрость», а она вернулась с Первой мировой полковником медицины с тремя Георгиями. Это не частности биографии — это урок единства мысли и делания.
Как кичился XIX век своим богатством «внутреннего мира» и как нарядно маялся от расхождения с «косным» внешним миром (из чего вышли все чеховские сестры и дяди вани). А он не давал в себе этим мирам разойтись, понимая вместе со своим Пьером и с Гёте, что «ничто не внутри, ничто не вовне. Ибо все, что внутри — вовне!». Почему и доискивался самого существа, последнего зерна жизни и торопился исследовать себя и мир, чтобы однажды сказать: «Я понял, Господи!» И показать другим, как надо понимать и складывать жизнь. Ведь он сам складывал ее в единство на глазах у всех и требовал того же от детей, от друзей, от всякого заезжего собеседника, живя в стеклянном доме, видимый России и миру в каждом слове и поступке. Он, может быть, первый в нашей литературе показал простую и оттого труднее всего постижимую правду, которой жил русский человек, да с историей позабыл, — что всё вершится по воле самой жизни, что она соавтор и товарищ, что она мать и Бог, и надо слушать и слушаться ее, не рвать яблоки с древа познания и древа жизни, пока они зелены, и тогда в свой час они пойдут в руки сами.
И потому сама его жизнь вплоть до ухода была произведением, «текстом», который он писал вместе с жизнью, пока жизнь не взяла перо одна и не дописала последнюю главу за него. Тут была победа и тут была драма, так сильно написанная Зверевым и Тунимановым в покорности Толстому и в сопротивлении ему. Оказалось, что жизнь и мир не одно и то же. Что мир может поднять против жизни не только врагов, но и самых близких людей, а жизнь — машина железная, способная повалить и целостного человека. Но тут мы останавливаемся перед именем Бога, о котором мы еще не умеем говорить даже в книгах о Толстом, посвятившим Его поиску больше половины жизни.
За двадцать лет до смерти он записал в дневнике: «Господи, я назвал Тебя, и страдания мои кончились!»
Но назвать оказалось мало. Надо было принять Его, как закон и условие окончательно совершенного целого, как принял Его до Толстого еще более решительный в своих вопросах бедный библейский Иов. Но именно на этом пороге занавес опускается.
Уже из Астапова Лев Николаевич звал оптинского старца Иосифа, чтобы (будем думать так вместе с Буниным, вместе с владыкой Василием Родзянко, который исповедовал накануне смерти Александру Львовну Толстую) говорить именно об этом. Старец Иосиф был болен. Приехавший вместо него старец Варсонофий (оба они сегодня причислены к лику святых) не был допущен к умирающему, хотя им, наверно, было бы говорить легче всего, потому что отец Варсонофий (в миру Павел Иванович Плиханков) в первой жизни был казачьим полковником, и война научила его языку смерти и жизни. И тайна последней мысли об исцелении и воссоединении человека с Богом была унесена Толстым на край оврага у Заказа, где лежит «зеленая палочка» всеобщего счастья.
Теперь, следуя за авторами этой жесткой и честной книги, искать эту потерянную цельность предстоит нам. А он, как всегда, пойдет впереди…
Валентин Курбатов
В январе 1903 года Толстой начал работать над своими «Воспоминаниями». Об этом его просил Павел Бирюков, ученик, последователь и первый русский биограф писателя. Материала, особенно о раннем периоде его жизни, Бирюкову недоставало, а частые беседы с Толстым все-таки не могли восполнить все пробелы. Биография составлялась для французского издания полного собрания сочинений Толстого; она должна была послужить введением, не перерастая границ пространного очерка. Бирюков тогда и не предполагал, что в итоге получатся четыре тома. Они будут опубликованы только через двадцать лет и надолго останутся основным источником для всех, кто решит писать о жизни Толстого впоследствии.
Рукопись, которой Толстой посвятил несколько лет, в итоге оказалась оборванной на полуслове: 1837 год, переезд из Ясной Поляны в Москву, лисица, вдруг показавшаяся близ дороги, азарт погони, огорчение сидящих в экипаже детей из-за того, что Жиран, серый борзой кобель, так ее и не достал. Был конспект, которому Толстой старался следовать, чтобы донести «всю настоящую правду». «…Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей», — считал он. Было, как всегда, страстное увлечение новым замыслом. Однако вскоре оно сменилось совсем другим чувством: не могу, «не берет».