Книга Начало, или Прекрасная пани Зайденман - Анджей Щиперский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, так как же мы решим, друг мой? Вам уже не подходит мир с сегодняшнего вечера? Снова повоевать захотелось? Может, хватит всех этих ужасов? Неужели сидит в вашем нутре такой кровожадный палач? Не ожидал от вас, пан Куявский! Мало вам жертв, пожаров, крови польской и непольской, пролитой в этом мире?
Судья звучно рассмеялся. Остановил кресло-качалку. Глаза дикого зверя погасли.
— Ладно, друг мой, — произнес он. — Вот и договорились в конце концов. Запомните, пан Куявский! Для нас всегда главной заботой должна быть Польша, наша польская суть, наша свобода. Не какой-то там европейский мир, вздор, чепуха для идиотов, а Польша. Разве я не прав?
— Конечно, правы, пан судья, — ответил Куявский. — Да ведь я не только ростом недомерок, но и разумом.
— Никогда не говорите этого вслух! У стен есть уши. А вдруг там какие-нибудь демиурги доморощенные сидят, которые только того и ждут, чтобы люди утратили доверие к собственному разуму, чтобы начали внутренне колебаться и самих себя растравлять сомнениями, а вдруг у них и в самом деле такой, как вы были любезны выразиться, недомерочный разум.
— Демиурги? — повторил Куявский. — Не слышал. Это что-то вроде водопроводчика?
— Это, дорогой мой, такие мастера по спасению человечества. Не успеете оглянуться, как вылезет один да другой из какой-нибудь дыры. В карманах у каждого философский камень. У всех камни разные, и они бросаются ими друг в друга, но, правда, обычно попадают по лбу людям порядочным, таким, как вы или я… Хотят наше будущее устроить на свой манер. И на свой манер причесать наше прошлое. Вы таких еще не встречали, пан Куявский?
— Может, и встречал, — примирительно ответил портной и снова с вожделением посмотрел на фавна в золоченой раме.
— А кстати говоря, — продолжал судья, — упоминание о водопроводчике представляется мне чрезвычайно интересным. Дай Бог, чтобы вы не оказались пророком, дорогой пан Куявский. Потому что может наступить день, когда они всех нас спустят в канализацию. Хороши мы будем тогда.
— А что до картины, пан судья, — робко подхватил Куявский, — то этого фавна я бы забрал еще сегодня. За раму прошу посчитать отдельно. Парень приедет на рикше[2], в бумагу завернет, шнурочком перевяжет, и можно спокойно ехать.
— Ехать-то можно, но я был бы рад услышать, каково ваше предложение.
— Вы, пан судья, в разговоре с паном Павелком упоминали, что частично может быть натурой.
— А как же. Было бы весьма желательно. Я имею в виду главным образом жиры и мясо.
Куявский игриво погрозил судье пальцем и сказал:
— Вы, пан судья, человек весьма интеллигентный, а в торговых делах, я вижу, тоже соображаете.
Слова эти он произнес тоном веселым, хотя, правда, не без внутреннего беспокойства, так как не был уверен, уместно ли говорить с судьей в подобной форме. Портной Куявский имел при себе денег больше, чем судье доводилось видеть в течение целого года, и все же он чувствовал себя скованно перед лицом старого человека в кресле-качалке, и не только потому, что судья был некогда его благодетелем, но по совершенно банальной причине — просто он знал свое место на этой земле. Не наступили еще времена, когда положение человека определяли деньги и власть. Портной принадлежал к эпохе, когда все основывалось на надежном духовном порядке, тонком, как фарфор, но зато прочном, как римский акведук. Господствовала иерархия человеческих душ, и все знали, что на земле существует благородство не по происхождению, а возникающее из глубин человеческой личности. И потому Куявский слегка смутился и взглянул на судью. Тот сердечно рассмеялся.
— Я бы хотел этого, дорогой пан Куявский, хотел бы, не стану скрывать, — произнес он спокойно. Чуткий, как сейсмограф, он был наделен той особой впечатлительностью, которую поэты называют разумом сердца, и потому добавил: — Но судьба подарила мне знакомство с вами, а вашей сообразительности хватит на нас двоих. Я целиком полагаюсь на ваше предложение.
И тут же добавил решительным тоном, чтобы не задеть Куявского и не омрачить удовольствия от сделки:
— Но торговаться буду упорно, дорогой пан Куявский.
— Это уж как водится, — ответил портной. Он подумал, что переплатит, лишь бы снова сидеть на вытертой кушетке в этой гостиной, где пахнет старыми вещами и пылью от множества книг.
II
Павелек Крыньский открыл глаза и посмотрел на свои руки. Просыпаясь, он всегда разглядывал руки. Стали они уже синие и мертвые, с потемневшими ногтями, источающими трупный яд, или все еще оставались его собственными, живыми? Павелек, так его все называли с детства, вскоре собирался отметить свое девятнадцатилетие. В этом возрасте с человеком того времени происходили необыкновенные вещи. Он уже хорошо понимал различие полов и утрачивал веру в бессмертие. Лишь позднее сумел обрести ее вновь, однако ранняя возмужалость, подобно глубокой старости, примиряла его со смертью. Таким образом, Павелек Крыньский вступал в тот период, когда любовь и смерть становятся неразлучными подругами мужчины. Мысль о них не отступает от него ни на шаг.
Спустя совсем немного лет восемнадцатилетний мужчина, испытывающий подобные страдания и страхи, был бы уже просто смешон. Но Павелек принадлежал к эпохе, когда молодые люди хотели быть взрослыми. С пятнадцатилетнего возраста носили «взрослые» мужские костюмы и добивались для себя обязанностей и ответственности. Бежали от детства, поскольку оно тянулось и так слишком долго. У детей нет чести, они же стремились иметь честь любой ценой.
Он открыл глаза и посмотрел на руки. Они еще принадлежали ему. Успокоенный, он снова прильнул к подушке. Ночью у него был Генек. Но черты лица Генека казались неясными, а голос был такой тихий, что Павелек не понимал слов. Только жест Генека достиг его. Как всегда во сне, Генек подал знак. Павелек сказал в ответ: «Где ты, Генек?», но ответа не получил. Он не любил этот сон, который уже какое-то время регулярно повторялся, но, когда он просыпался с ощущением, что Генек ночью не приходил, был разочарован. «Куда этот урод подевался?» — думал Павелек.
Он открыл глаза, рассматривал руки. Подумал, что пренебрегает своими контактами с Богом. Не верил в Бога так сильно, как верил прежде и позднее, мешали ему скептицизм, бунтарство, ирония и сомнение, но он боялся гнева небес. Надеялся на их терпеливость, но гнева боялся.
Кисти рук были гибкие, сильные. Он с облегчением вздохнул. Вскочил с постели. В тот день ему предстояло совершить много важных дел, требующих мужества и достоинства. У изголовья тахты стояли две женщины. Пани Ирма, золотая, фиалковая и красивая, с которой он расставался. Моника, серебряная и сумрачная, как русские иконы, которую он начинал страстно любить.
Пани Ирма была первой, мальчишеской любовью Павелека. В довоенные времена она жила за стеной, на том же этаже их дома. Когда Павелек полюбил пани Ирму, ему было тринадцать лет. Она была женой врача, доктора Игнация Зайденмана, рентгенолога и ученого. Доктору нравился Павелек. Встречая его на лестнице, он расспрашивал о школе, угощал конфетами, а однажды даже пригласил мальчика в свой кабинет, где находился рентгеновский аппарат. Пани Ирма была золотоволосая красавица с голубыми глазами и стройной фигурой. Уже перед войной она снилась Павелеку по ночам. Он просыпался тогда встревоженный, не узнавал собственное тело, оно было горячим, напряженным, разбитым. В пани Ирме было что-то от болезни, она причиняла одни страдания. Когда пани Ирма угощала его конфеткой или шоколадом, его охватывало чувство унижения. Ради нее он хотел завоевывать экзотические страны, сокрушать крепости, побеждать вражеские орды. Они не находили общего языка и пути друг к другу. Он плыл к пани Ирме на корабле, на стопушечном галеоне, в индейской пироге, а она шла навстречу ему с шоколадкой в руке. Потом он уже не размахивал веслом в каноэ, с убором из перьев на голове. Пани Ирма кружила по Варшаве. Еврейская вдова с нордическим лицом, исполненная решимости. Шла война. Павелек учился на подпольных курсах, старался подработать, чтобы помочь матери. Отец был в немецком плену, за колючей проволокой офицерского лагеря. Отношение Павелека к пани Ирме стало заботливым и еще более болезненным.