Книга Иов - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И однажды солнечным теплым утром комиссия двинулась по переулку Мендла Зингера. Его дом был последним в ряду еврейских домов. К нему все ближе и ближе подходили пристав с книгой учета под мышкой и доктор Шолтысик с развевающейся русой бородой на загорелом лице и пенсне в золотой оправе на багрово-сизом носу; широкий взмах ног в ярко-желтых кожаных гамашах, китель, небрежно накинутый по жаре на голубую рубашку, так что рукава болтались, будто еще две руки, которым тоже неймется сделать укол, — так шагал доктор Шолтысик по еврейским кварталам. Навстречу ему неслись причитания женщин и плач детей, которым не удавалось спрятаться. Ибо пристав вытаскивал женщин и детей из глубоких подвалов и с высоких чердаков, из маленьких каморок и больших корзин. Солнце палило, доктор потел. Он должен был сделать прививку ста семидесяти шести евреям, не меньше. В душе он благодарил Бога за каждого ускользнувшего или не оказавшегося на месте. Уже у четвертого из голубеньких низеньких домиков он сделал знак приставу, чтобы тот не слишком усердствовал. Чем дальше продвигался доктор, тем сильнее становились вопли. Они нарастали с каждым шагом. Вой тех, кто боялся прививки, мешался с проклятьями тех, кому ее уже сделали. Усталый, с отрешенным лицом, тяжко вздыхая, опустился доктор на скамью в доме Мендла Зингера и потребовал стакан воды. Его взгляд упал на Менухима, он поднял его жалкое тельце и сказал: «Будет эпилептиком». Страх защемил сердце отца. «У всех детей бывают судороги», — возразила мать. «Тут дело не в этом, — определил доктор. — Но может быть, я его вылечу. В его глазах есть жизнь».
Он хотел сразу же забрать ребенка в больницу. Двойра почти согласилась. «Его вылечат даром», — сказала она. Однако Мендл был против. «Помолчи, Двойра! Никакой доктор не вылечит его, если Бог того не захочет. Что ж, ему расти среди русских детей? Не слыша слова святого? Есть молоко и мясо да кур, жаренных на масле, все, чем кормят в больнице? Мы бедны, но душу Менухима за бесплатное лечение я не продам. В чужой больнице не вылечишься». Как герой, протянул Мендл свою тощую белую руку для укола. Но Менухима не отдал. Он положил поститься дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, чтобы склонить Бога помочь его младшему сыну. Двойра же решила отправиться на кладбище, воззвать к останкам предков, просить и их о заступничестве перед Всевышним. Чтобы Менухим стал здоров и не сделался эпилептиком.
И все же с того часа прививки страх, будто чудовище, поселился в жилище Мендла Зингера, и печаль продувала сердца вечно обжигающим и жалящим ветром. Двойра могла вздыхать теперь сколько угодно, и Мендл не останавливал ее. Дольше прежнего прятала она, молясь, лицо свое в воздетых руках, будто творила собственную ночь, чтобы укрыть в ней страх, собственную тьму, чтобы отыскать в ней милость. Ибо она верила, как и сказано в Писании, что свет Господа пронизывает и потемки и доброта его освещает и черную пропасть. Однако припадки у Менухима не прекращались. Старшие дети росли себе и росли, и их здоровье рядом с несчастьем Менухима было что бельмо в глазу у Двойры. Вроде как здоровые дети вытягивают соки из хиляка. И Двойра начинала ненавидеть их громкий крик, их красные щеки, их стройность. Она ходила на кладбище и в дождь, и в зной. Билась там головой об обомшелые песчаные холмики, выросшие на останках ее праотцев. Она взывала к мертвым и, чудилось, слышала в ответ их глухие утешения.
Возвращаясь домой, она вся вздрагивала от нетерпеливой надежды увидеть сына здоровым. Она совсем запустила свою службу у печи, суп ее убегал, глиняные горшки бились, кастрюли ржавели, отливающие зеленью стаканы громко лопались, керосиновая лампа покрывалась черной копотью, фитиль истаивал как сосулька, грязь многих подошв и многих недель скапливалась на досках пола, сало в горшке не возобновлялось, пуговицы с детских рубашек осыпались, как отсохшие листья в предзимье.
Как-то раз, за неделю до великих праздников (лето растворилось в дожде, а дождь уже хотел обернуться снегом), Двойра сняла с потолка люльку с сыном, закутала его в шерстяные одеяла, погрузила на дрожки кучера Самешкина и отправилась в Клущик, где жил ребе. Сиденье было положено прямо на солому и съезжало в сторону при всяком повороте коляски. Только тяжестью своего тела Двойре удавалось удерживать его на месте, а оно все норовило выскользнуть из-под нее — как живое. Узкая и петлистая дорога была в каше из красноватого ила, в котором застревали ноги пеших и колеса колясок. Дождь занавешивал поля, тушил дым над одинокими хижинами, с бесконечной и нежной настойчивостью приглаживал все, что ему ни попадалось, — и известняк, и там и тут торчавший белыми зубьями из черной земли, и распиленные бревна, валявшиеся по краям дороги, и штабеля досок, сложенных у входа на мельницу, а заодно и платок Двойры, и шерстяные одеяла, под которыми был погребен Менухим. На него не должно было попасть ни капли. Двойра прикинула, что ехать ей еще часа четыре; и, если дождь не перестанет, ей придется остановиться у какого-нибудь трактира и высушить одеяла да выпить чаю с захваченными из дома и тоже уже размягченными коржиками с маком. Господь это понял, и дождь унялся. Над проносящимися клочьями облаков показалось смутное солнце, ненадолго, на час всего, а там все снова заволокло еще глуше и беспросветнее прежнего.
Была темная ночь, когда Двойра добралась до Клущика. У дома раввина толпилось множество растерянных людей, которым требовалось его повидать. Клущик состоял из нескольких тысяч низеньких, крытых соломой и дранкой домов да чуть не с километр длиной рыночной площади, похожей на высохшее озеро, которое обступили постройки. Телеги, на ней стоявшие, напоминали останки кораблей, бессмысленно и жалко затерянных среди бескрайних пространств. Выпряженные лошади у повозок ржали, устало шлепая копытами по липкой грязи. По кругу ночной площади сновали мужчины с желтыми фонарями — кто взять с телеги забытое одеяло, кто принести позвякивающую посуду. Разместились они по окружности в тысяче маленьких домишек. Спали на топчанах рядом с кроватями хозяев — все эти слабогрудые, кривые, парализованные, сумасшедшие, идиоты, страдающие сердцем или сахарной болезнью, несущие в теле своем рак или на глазах катаракту, женщины с неплодным лоном, матери с уродцами детьми, мужчины, которым угрожала тюрьма или армия, бегуны-дезертиры, молившиеся об удаче, покинутые врачами, отвергнутые человечеством, жертвы земной несправедливости, горемыки, тоскливцы, голодающие и сытые, обманщики и обманутые, все, все, все…
Двойра остановилась у клущицких родственников своего мужа. Она не спала. Всю ночь просидела у люльки Менухима в углу, рядом с печью; мрак был в комнате, мрак был в ее сердце. Она больше не осмеливалась взывать к Богу: Он казался ей слишком высоким, слишком великим, слишком далеким, бесконечным за бесконечными небесами — лестница из миллионов молитв понадобилась бы ей, чтобы добраться до Его подошв. Она обращалась за покровительством к умершим, к родителям, к деду Менухима, по которому он был назван, затем к праотцам евреев — к Аврааму, Исааку и Иакову, к мощам Моисея и, наконец, к праматерям. Где только возникала надежда на заступничество, туда и торопила она свои вздохи. Она стучалась в сотни могил, в сотни врат рая. Страшась не узреть завтра ребе, ибо слишком много было просящих, она молилась прежде всего о счастье оказаться среди первых, точно само выздоровление ее сына было бы в таком случае делом нетрудным. Наконец сквозь щели темных ставен она завидела первые блеклые просветы. Она тут же встала. Разожгла сухие щепки, валявшиеся у печки, поискала и нашла горшок, взяла со стола самовар, бросила в него горящие щепки, подсыпала потом угля, схватившись за обе ручки, нагнулась над самоварным чревом и стала дуть в него, так что в лицо ей с треском посыпались искры. Все это она проделала словно какой-то таинственный обряд. Скоро забулькала вода, скоро вскипел чай, семья встала и уселась пить чай из коричневых глиняных кружек. Потом Двойра вынула сына из люльки. Он завизжал. Она быстро и много раз поцеловала его, с поспешной лаской шлепая мокрыми губами по серенькому личику, сухим ручонкам, кривым ножкам, вздутому животику малыша; казалось, она колотит ребенка своим любящим материнским ртом. После этого она завернула его, завязала бантик на одеяльце и повесила куль с сыном себе на шею, чтобы руки оставались свободными. Они были нужны ей, чтобы добраться сквозь толпу до двери ребе.