Книга Дикость. О! Дикая природа! Берегись! - Эльфрида Елинек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История не для чужих ушей
Она живет в своем доме, ведет здоровый образ жизни и никогда бы не стала заниматься политикой. Из этого своего последнего убежища она каждый день смотрит на кусок Альп. Она принимает природу внутрь маленькими дольками. Она любит смотреть на горный массив. Перед ней открытые, гостеприимно распахнутые ворота скал, но она больше не решается в них входить. Она пишет об отвесных скальных воротах, старая поэтесса и учительница. Она воспевает других, карабкающихся туда с помощью веревок. Прислушайтесь, как ледорубы вырубают отверстия в хрупком паркете гор. Они вгрызаются в горы из-за тяги к здоровью и приключениям. Там свежий воздух, а от непогоды они надежно защищены. Великолепие ощущений там, наверху, грандиозно, как болезнь, но не выдерживает никакого сравнения с изощренностью ощущений поэта. Она нажимает особые нежные клавиши, и чувства струятся потоком. Поэтесса настраивается на волну своих ощущений и описывает скалу. Альпинист читает и ничего не может понять. Они оба трудятся над природой, используя ее как спортивный тренировочный снаряд, совершая над нею произвол. Они оба идут путем заблуждений. Природа безмолвствует, затаившись. Пожилая женщина улетает вдаль, плетя рассказ. Подсмотренное на улице она сжимает в короткие строки и маленькие мысли. Она всю ночь спит беспокойно, ее уже никак нельзя назвать молодой и красивой женщиной. Ни на одном камне от нее не осталось никаких отпечатков, даже следа ладони нигде нет. Она с избытком оказывает природе всякую мыслимую помощь, она подрезает плодовые деревья, косит серпом траву, а природа вместо благодарности делает ее все старее. Камни. Вечное существование которых у нее всегда перед глазами — как вызов и как тема. Она хотела бы никогда не умереть и старается быть с убийцей-природой на короткой ноге, надеясь как-то выкрутиться. Если ей удастся когда-нибудь вновь задышать шумно, полной грудью вбирая чуть теплый воздух утра, она еще долго будет избегать встречи с любой болезнью. Не она в подчинении у природы, а природа — в подчинении у нее, а то до чего бы мы докатились! Эти самые горы своей исключительной устойчивостью создают ложное впечатление, будто способны обмануть время. Пожилая женщина спрашивает себя: может ли здесь еще кто-нибудь выжить, кроме меня? Она одна такая. Она одинока в своем усилии изобразить крайнюю хрупкость природы, в надежде, что эта сила, которая гораздо больше пейзажа в телевизоре, не раздавит ее. Она пишет здесь свои стихи, которые уже не по праву опубликованы в антологиях и специальных журналах, — стаями всплывающие видения открытых дверей, неизменно ведущих к чисто прибранным, продуманным до мелочей встроенным кухням. Никаких призрачных загадок в белом. Она все говорит в подробностях, как есть. До сих пор каждое из ее стихотворений появлялось в печати по одной причине — чтобы отдать дань ее возрасту и ее связям с культурной элитой. Она любит рассказывать своим юным дорогим гостям о давних скандалах с участием бывших знаменитостей, которые, слава богу, уже умерли и все сплошь были ее личными знакомыми. Всех их она виртуозно пережила, даже тех, кто был моложе ее. И лучше ее. Теперь и ее будет знать и ценить публика. Она и дальше собирается пережить всех, себя пережить ей уже удалось. Ее сочинения тоже давно изжили себя, еще до того, как возникли. Каждое утро она вынимает на свет из коробочки, выложенной ватой, какое-нибудь маленькое произведеньице, отвратительное, как змея, гладкое, чешуйчатое, увертливое, — чтобы его обнародовать, и каждый, увидев его, отворачивается. Она замечает это. Всегда замечает. Она слегка уязвлена, а это вредно в старости, ибо следом за обидой тут же, как по расписанию, объявляются большие и малые боли и горести. Ее регулярно отправляемые для публикации стихи — вещь надежная. Она по-прежнему усиленно отпихивает от кормушек различных культурных организаций напирающую пишущую молодежь. Она перекрывает ей кислород, потому что хорошо знакома со всеми тамошними чиновниками — как старыми, так и суперстарыми. У них нет от нее тайн, а если и случаются, то они не в состоянии их хранить, и под пристальным взглядом пожилой дамы информация начинает по капле просачиваться из дырявых резервуаров. Она отбирает у молодых кислород, ведь им предстоит разбазарить еще немало времени и уничтожить искусство. Она считает своей главной задачей точное копирование природы. У природы и у искусства один и тот же облик, поэтому на публику можно выставить только что-то одно. Эти стихи еще будут читать — когда писательница умрет. Она превзошла все образцы, у нее прямо слезы на глаза наворачиваются, когда она читает собственные произведения. Теперь она уже старше большинства знаменитых художников, которые жили когда-либо. У нее качественное искусство, если не сказать больше. Как поэт она не похожа ни на кого из известных поэтов и хочет, чтобы ее за это наградили, оказав ей почет и уважение перед лицом общественности. Взгляд у нее пронзительный, как звук трубы. Она знает много, но не слишком много. Внезапно она оказывается посреди леса, вот она стоит и гордо собирает в корзинку стихи. Как много лет несет она плечах, а этот лес — ее вечная кулиса. Когда человек в преклонных летах, перемещение в пространстве доставляет ему трудности. Если получится, она хотела бы до конца остаться стремниной, бурным потоком, светом, даже когда кости под ее тяжестью затрещат. Она надеется получить за свое творчество несколько высших наград, но пока еще ни одной не получила. Она опубликовала много коротких произведений. Она никогда не выражалась точно. Ее творчество как охапка розог, выкинутых за ненадобностью. Природа неподвластна плану, а стихотворение о природе можно запланировать. Она смотрит на всё подряд, видит эти огромные бухты, полные неожиданностей, они кусаются, истекают кровью и кричат. Скоро она умрет и растворится в пространстве. Но пока она в состоянии сравнить природу как образец и стихотворение как результат. Образец все время меняется, зато результат выгодно отличается постоянством. Он словно заморожен, ключ речи беспомощно скрежещет в замочной скважине глупости. Она выставляет себе самой отличную оценку. Она — третейский судья, обменивающий одну травинку на другую, она берет из лесу ель и пытается повторить ее словами. Потом она кладет свои стихи на стол, и всё — какие они получились, такими и остаются. Всё. Как только готово одно, она сразу принимается за другое. Они поскрипывают, эти флюгеры. Их можно резать ножом — кровь не закапает. Поэтесса при жизни была учительницей французского и решила хотя бы в старости без этого обойтись. Она захотела забраться на высоту по меньшей мере в тысячу метров (да, так высоко!). Ее стихи станут гулким эхом, невольным красным узором на земле. Действительность! Она тоже, в конце-то концов, хочет получать выгоду от природы, как этот глупый странник. Она смотрит на какой-то камень. Она представляется себе хищной птицей, парящей высоко в воздухе. Она записывает все в разлинованных школьных тетрадках. В них она удерживает чудеса, когда они норовят ускользнуть, росистые следы на бетонных ступенях маленькой лестницы, ведущей к ее входной двери. Она нетвердо держится на ногах. Иногда у нее над головой проносятся грозы, страсти небесные. Никто не должен подумать, что у нее в душе больше ничего не происходит. Она думает о молодом лесорубе как об океанском приливе. Возле хлева раскричались птицы. Она ведь уже подобралась к вершине навозной кучи своего творчества, а там уже во все горло каркает эта бригада скорой помощи, без которой всякий человек как без рук. Ее смерть неотвратима — жаркой волной пронеслось у нее в голове. Испытать в жизни еще хоть что-нибудь, пусть даже ценой подлости. Кроме нее и спортсменов, на природу больше теперь никто не выходит. Все наблюдают ее на картинках, экранах, географических картах, пачкают своей парадной обувью великолепные красоты, и природа с презрением отшвыривает все это от себя. С тем же успехом они могут читать ее стихи. Со смехотворными воплями они теряются в лесу. А читать лучше сидя на удобных стульях. В старости мир становится теснее. Она видит леса уже неотчетливо, но знает о них всё, знает, как великолепно ладят между собой скальные глыбы, холмы и вершины. Ее вежливо просят не присылать новых стихотворений, пока старые не нашли применения. При непрерывном перемешивании возрастов природу в стихотворении сравнивают с оригиналом, а ее саму — с более молодыми женщинами. Своим творчеством она хочет задушить такие сравнения в зародыше. Разве она как художница ничего не значит? Все хотят существовать вечно, как горы, но никто при этом не ощущает необходимости обратить внимание на нее. Все эти художники, эти мойщики трупов прекрасной природы за окном, хотят, чтобы их помнили вечно, но еще больше им хотелось бы прославиться при жизни. Пожилая женщина спускается в погреб с гладким глинобитным полом, она собирается устроить лесорубу любовную ловушку. В своих произведениях она не раз описывала нелегкие усилия по возбуждению любви, а также мучительные последствия отказа от любви. Она сама не очень-то владеет этим искусством. Страсти ударяют ей в голову, оборачиваясь злобой, — ведь она до предела ожесточена естественными тяготами своего возраста. Она все больше возвращается к состоянию твари, становится все ближе к почве, превращается в нечто растительное, в налитое ядом пузо тучи, готовой прорваться градом, ожесточенное, как пашня, неделями прозябающая без дождя. Такие сравнения поэтесса внутренне ощущает как совершенно естественные, это принуждение, ибо сами собой они не согласуются друг с другом. Итак, давно сваленное в погребе барахло должно сплестись в своего рода любовную западню. Среди прочего — с незапамятных времен заброшенные сюда деревянные ведра и метлы из натуральных прутьев, косматые пучки веток, надетые на древки. Валяется там и бочка с самодельным вином из красной смородины, и она пойдет в подвал, чтобы принести ему оттуда стаканчик винца. Все точно измерено, заранее продумано, налажено ее слабыми силенками. Когда настанет подходящий момент, она заорет, притворяясь, что споткнулась обо все это и грохнулась. Он же, как беззащитная собака, с воем бросится, перескакивая через три ступеньки (на помощь старой женщине — чтобы помочь ей, целой больницы мало будет), схватит ее под мышки, приподнимет, начнет спрашивать о ее состоянии, в котором она оказалась, когда упала. Он испугается: не смерть ли это? Колеблемый малейшим дуновением сквозняка, нечаянно ударившись головой, старый человек вполне может расстаться с жизнью. Какой ужас, ему не дано будет узнать правду, и только одно обнаружится: она хочет принять его в полуразрушенном городишке своего тела! У нее совсем немного времени остается на такие вещи, как любовь и желание. Беспомощность женского тела возбуждает вожделение мужчины безгранично. Даже для восьмидесятилетних изнасилование и тому подобное может иметь благотворные последствия. У нее осталось немного времени. Никто из местных хозяев соседних участков не воспримет их как любовную пару (окончательно соединившуюся в ловушке). Они не будут посещать такие места, где их могут увидеть вместе. Это будет ее личной тайной. Но про нее и сейчас уже болтают в том смысле, что, мол, надо же, оказывается, человек ничем не гнушается. Он так молод, что у него еще и волосы не поредели, он ведь ей во внуки годится! Только зубы уже малость подгнили от пьянства и неразборчивости в еде, оттого, что он заброшен и давно уже обделен женским вниманием. Без жены он абсолютно беспомощен, так люди говорят. Она уже сейчас, хорошо это или плохо, выложит перед ним на стол сморщенные атрибуты своего женского естества, он должен вовремя научиться испытывать страх перед мерзостью, но все же не убегать от нее прочь. Во второй раз эти висячие сады женского тела, источенные временем, возможно, покажутся ему уже на порядок более цветущими. Приправить как следует пряностями — и станет съедобно. У него же никого на свете больше нет, она это прекрасно знает, у него есть только она, и всё! Жена и дети от него сбежали. Ее глаза пробегают по его телу, ох, он бы у нее как сыр в масле катался, она бы его баловала безмерно, наготовила бы всяких вкусностей! С той же неумеренностью, к которой она привыкла в своем творчестве, прежде всего относительно красок, она говорит ему всю правду. В ответ он молчит. Она будет угождать ему во всем, она отважно окунется с головой в тот маленький отрезок жизни, который отделяет ее от смерти, чтобы ради любви придать своей жизни величественный масштаб. Она с готовностью кладет перед ним свое тело, показывая все, что у нее есть и что можно показать, она отдает себя ему. Он ничего не замечает. Она использует различные уловки, чтобы всё с себя снять: вот тут ранка, тут насекомые покусали, какие-то лесные твари забрались под одежду — ей все средства хороши. Он тупо смотрит на нее, сделав брови домиком, — это всегда помогает ему думать, смотрит неподвижно, не выказывая волнения. Он получит не кота в мешке, а кошку в саване, думает она. Она — телесный пирог, израненный любовными кознями людей, весь крошащийся, эдакая мумия из музея. Но ведь старое ценнее нового, если учесть, что его изготовляли мастера старой выучки, работая со всей тщательностью и любовью. (И даже в юности оно кое-чего стоило!) Она старается разогнать по жилам последние соки. Он даже не поймет, что с ним случилось, — и все уже будет позади. Сегодня он еще и не подозревает, какие ужасы ждут его впереди: безработица, любовь. Любовь, острая, как локоть, придающий тебе значимость в толпе. Что ж, они могут начать прямо с завтрашнего дня! Только сегодня не надо! — непрерывно быть в тесном контакте, терпя естественную сеть из других людей. Он — нечто неуловимое, легко ускользающее из рук. Он — ничто. Он ничего не значит в ее глазах. Ох ты, груди у нее падают прямо на живот. Поэтесса, перед глазами которой разворачивается скальная декорация, не смотрит на эту величественную природу, глаза ее гневно скользят вниз по собственному телу, но ступни почти столь же недосягаемы, столь же неподвластны ее усилиям, как и ее ум. Старая, жирная поэтическая стряпуха, обмазывающая патокой спокойно уползающий прочь пряник природы. Она испуганно смотрит прямо перед собой. Она далека от истины — что вверх, что вниз. Она не видит больше своих ног, и голову тоже не видит, потому что разлюбила смотреть в зеркало. Зеркало показывает искаженное отражение, считает она, оно должно демонстрировать то, что у нее внутри, а не то, что снаружи. Но она по-прежнему до странности тщеславна, хотя ничего этим уже не добьется, и с удовольствием несет груз затрат на покупку платьев. Красивой она никогда не была, но не хочет, чтобы об этом кто-то в ее присутствии говорил. В гармонии с собой она может находиться, только когда готовит ему еду. Приготовление пищи для нее есть разновидность интимных отношений, в которые она вступает со своими так называемыми молодыми друзьями, которых (вдали от лесоруба) она выращивает в инкубаторах, полных образованности и спеси: она наполняет их пищей. Эти молодые бутыли. До краев. До полной-невозможности-впихнуть-еще. Таковы ее отношения с теми, кто разевает перед ней свою пасть: энергично начать за ними уход. Кто не желает сочувствовать тому, как она болеет сочинительством и жизнью, тому придется есть то, что она готовит. Она сгружает в них пишу, а взамен берет все остальное, ничего не принимая при этом в расчет. Она готова к бесконечным духовным развлечениям, но ее легко обидеть банальностями жизни. В отличие от многих других она так называемый духовный человек, и была им всегда, не она придумала это название, но оно ей подходит. Она всегда говорит, кто она такая и каким способом намеревается добиться того, чего хочет. Она даже пишет об этом. Кто смел, тот и съест. Она принимает у себя по несколько ломтиков (расположенной к философствованию) молодежи взамен пищи духовной. Они-то рассчитывали тут только свежим воздухом подышать. Она заботится об их телесном благополучии, а гости пусть обеспечивают ее духовное благополучие — таково ее требование. Она неотвратимо следует за опьяняющей ночью, как тусклый день. Надо же, она до сих пор еще здесь! Пусть придут сюда и навестят ее, все эти студенты и научные консультанты, они должны явиться, чтобы остановить для нее время. Они должны впасть в состояние философствования, нижайше взывает к ним эта старая женщина. Она частенько устраивает философские шоу с переменными участниками. Всё это студенты, ассистенты, доценты, чиновники, а также те, кто всегда из принципа отправляется мочиться на природу, ошпаривая придорожные цветы. В награду за их предварительные мысли она закармливает их всех жарким со словами: раньше это были живые животные! которые с любовью смотрели на человека. Как много в сельской местности этих бедных мертвых животных, которые всегда стоят столько-то и столько-то, но всегда неправы. Старая женщина требует: пусть ей всегда прощают все, что она говорит. Она кокетливо поворачивается спиной к глупости, прекрасно зная, что та может на нее напасть с ножом в зубах. Ее поднимают на смех, но пищу они берут всегда, эти гости из города, страдающие повышенной духовной активностью. Просто приезжают, и всё. Престарелая поэтесса изображает интерес к обсуждаемой теме, но подкарауливает только тот момент, когда можно будет рвануть с места в карьер, и тогда разговор приобретает односторонний характер (то есть говорит только она — она и больше никто), тогда из головы у нее вздымается шершавое полено, и этим поленом она лупит окружающих. Надо прогнать проявления действительности, ох, действительность, эта жирная, больная крыса. Лесоруб принесет ей сюда, наверх, все необходимые приправы для приготовления пищи. Эти философы, приглашенные на уик-энд, сидя в своих передвижных клетках, с фляжками в кармане для защиты против ее голоса, этой жалкой груды осколков, рожденной невежеством и уверенностью: конца этому не будет. Они действительно приезжают только из-за еды и питья. От свежего воздуха они, так и быть, готовы отказаться. Поэтесса вещает; она обо всем что-нибудь да знает и ни о чем не молчит, у нее ведь осталось так мало времени, гордо оправдывается она. Она говорит слишком громко. Говорит самоуверенно, во все горло, обращаясь к людям, которые хотели всего лишь немного отдохнуть за городом. Она громко декламирует стихи, возраст позволяет ей это. Ей приходится не раз кричать: «Здесь!» Она ведь существует уже только наполовину. Поэтому ей все позволено. Она фланирует между гостями. Но она вовсе не добродушна. Не добра. Она сама точно не знает, что побуждает ее писать такие глупости. Вот и сидит она, старая наседка, высиживает гипсовое яйцо, пишет и пишет, высиживает без конца, но ничего высидеть не может. Наконец гости уезжают обратно в Вену, откуда приехали. Они едут обратно во Франкфурт, где мало кто может выдержать. Она, старая дама, побывала однажды на Франкфуртской книжной ярмарке и хочет еще раз оказаться там, пока не умерла. Болтая такую вот чепуху, она тем временем мечтает о лесорубе, о слуге леса (на самом же деле не он должен обслуживать лес, а лес — его!) как о восхитительном инструменте. О струнно-щипковом инструменте, который можно пощипывать и поглаживать. Она пишет ноты, она же и исполняет. Но на охоте добыча часто ускользает. Вечером он всякий раз уходит. А должен оставаться! Но с ее молодыми друзьями из города он должен играть в прятки, должен скрывать свою материальность. Не отвешивать публичные поклоны, никаких аплодисментов. Его самого никто видеть не должен, но некоторым доведется услышать идеализированную версию по поводу этого персонажа. Она изобразит его как услужливое исчадие нашего времени, для которого образованность никакой роли не играет. Она необразованна. Она будет утверждать, что это — давняя история. От своих гостей в белом она скрывает якобы уродца, человека в образе теленка, вырезанного из дерева, неотесанного дурня. Из того немногого, чему она когда-то училась, она почти ничего не забыла. Даже французский по-прежнему помнит! В пузырчатых гнойничках ее мозгов достаточно места, в этом дешевом карманном издании головы человека. Ее ухватистая пасть разинута в погоне за лесорубом. Она не все свои мнения выставляет напоказ перед философствующими учениками (никто не должен над ней посмеиваться). Перед этими мелкотравчатыми человеческими обоями. Они решительно ничего не знают о жизни, они плотно занавешивают свои философские сады на заднем дворе. Они говорят, и всё. Природа против культуры. Культура побеждает по всем пунктам. Они горды собой, они полностью погружены в воспоминания о «Бургтеатре» и опере. Затаив дыхание, стоят перед найденышем-искусством, в родители которому набиваются (но им, как правило, отказывают). Они всякий раз говорят вслух то, что хотят сказать. В кровь разбивают голову о самих себя! Мысли! Пожилую даму они всерьез называют Айххольцершей, издеваясь над ее священным старинным фамильным именем. У бывшей учительницы течет из носа кровь, как у малого ребенка. Стоя в специальной нише, о которой пока никто не знает, она дошла до полного изнеможения. Ей мало гордости, которую она по этому поводу испытывает сама. Она хочет привлечь к себе внимание мира, мира образованных людей. Мир должен заглянуть к ней сквозь маленькие окошки и удивиться ее смехотворным страданиям. Эти люди-головастики братаются, потребляя напитки, которые сокрушительно действуют на их настроение. Глотка у них никогда не пересохнет от речей. В горле у пожилой дамы застревают мысли, которые она еще не успела сформулировать. Айххольцерша рассказывает историю о человеке, которого она знала в юности и которого сегодня знают многие, правда по книгам. Гости смущенно ерзают в сумраке на своих стульях. Она рассказывает эту историю, а самой ужасно хочется прилюдно высмеять их мысли о поэзии. Как будто ночью у кого-то с плеч последний раз сползло одеяло. Старость всегда права и повинна в войнах. Человек с годами становится все хитрее или умирает (или получает должность). Эта поэтесса — человеческое наводнение, она не может быть одна, нет, не по причине тупости и безвкусия, а из-за своих стихов — разве мыслимо остаться с ними наедине! Она бросается через дорогу и бежит прочь. Поэтесса много повидала и мало что поняла, но всегда записывала все, что увидела. В стихах, то есть правильным размером. Гниль искусства изливала свою жидкую похоть на ее уста, подбородок, грудь. Людей удивляет, когда кто-то прилагает столько усилий там, где в принципе не может быть никакого прогресса. Эта женщина — куча словесного мусора, который никогда не обретал достойную форму. Однако свои творения она облекает в стихотворную форму. Чтобы эксперты смогли вынести о них свои ошибочные суждения. Они смеются (критики), эта особая порода людей, этот слабо выраженный рельеф, эти манекены, обтянутые синтетикой или смесовой тканью. Она изготовляет сплошь рифмованную, весьма своеобразную интерпретацию Первой мировой войны и сплошь лживую — Второй. В этом последнем кабачке своей жизни она липнет к посетителям. А от них веет холодом. Она готовит еду у себя на кухне. Она вся с головой — одна черная дыра. Она жадна, но тащит всем горы еды. Скоро наступит стужа, а с нею — скука. Скоро придет пора всяких несчастий. Мужчина, которого она себе выбрала, мог бы прекрасно и подробно рассказать о несчастных случаях в лесу и этим внести свой вклад в общую беседу. Она спрячет его, но не у себя под юбками. Когда ему снова разрешено будет показаться, спиртное будет литься у него из ушей, настолько он им пропитается. И эта женщина будет стыдиться его, как когда-то другой человек стыдился ее. Его нельзя показать образованным людям, даже если она все это умело обставит. Даже ради собственной забавы. Они пытаются говорить его языком и бледнеют от неловкости. Но потом снова приходят в себя. Поскольку он где-то далеко, женщина сразу отбрасывает в сторону всякие церемонии. Она компрометирует себя и в мыслях, и как личность. Она срамит и себя, и других. Она устала и становится непереносимой. Она со своими вечно одинаковыми уроками жизни становится публичным злом, дряблым, как грязный бумажный носовой платок. Она думает о том, не заприметила ли другая женщина (может, туристка какая-нибудь?) ее Эриха-лесоруба прямо сейчас сквозь кусты, Эриха, которого она так страстно желает. Это ужасно. На ней висит столько лишнего мяса, пряма беда какая-то, но долго ли она будет такой пышной? Как повезет. Везение, и больше ничего. Может быть, она станет молиться на этого лесного человека, как на божество, — хочется в последний раз скушать кого-нибудь целиком. Он твердый, как деревянная мебель. Она будет молиться на него, Богу молиться уже поздновато. В старости религия теряет всякий смысл, а в молодости стоит поупражняться выпрашивать у Господа то и се. В больнице ей вырвут изо рта челюсть, санитары для верности постучат по ней молоточками. Челюсть не настоящая! Крепко зажмет она в кулаке последнее дыхание жизни, эту маленькую щепотку соли. Ее насильно вырвут у нее из рук, переломав все пальцы. А во что они вцепились сегодня? Непостижимо, они цепко держатся за туманный сосуд искусства, в котором полностью можно скрыть все что угодно. Ее вместе с сосудом болтает из стороны в сторону. Пока продолжается жизнь, еще есть надежда на славу и блеск. Руки у нее немеют, но сосуд держит ее на высоте. Господь Бог должен лично взять под контроль этот сложный случай. Лесоруб взывает к пустоте, умоляя, чтобы его семья к нему вернулась. Об этом не может быть и речи, поет ангельский хор во дворе. Пожилая дама едва держится на ногах, поверженная своим искусством и теми насмешками, которые отпускают другие по поводу ее искусства. Она сама не более чем ветер сплошного издевательского хохота. Конец дубинки, точнее — ее резиновый наконечник. Она незначительна, но в значительной степени окружена природой. Она стиснута ландшафтом и теми, кто среди него трудится. Говоря это, я имею в виду следующее: вот так и в таких пределах происходит все в природе, пока вы дышите! Уже в течение пятидесяти лет дрессирует она свои мысли, но они так до сих пор и не научились прыгать через обруч. Она рифмует всё подряд самым диким образом, превращая всё в помойку, она — единственная отбросовая компания, разъединенная с самою собой. Она чтит искусство и себя в нем. Она хочет, чтобы и другие чтили ее за ее искусство. Как только к ней являются мысли, она делит их на порции, поправляет и тотчас прогоняет прочь. Они становятся стихами, а стихи — это то, что сторожа и дилеры особенно любят читать в своих журнальчиках, потому что стихи кажутся им самым легким делом. Они воображают, что могут написать такое же сами, причем еще и лучше, ведь стихотворение такое же короткое и понятное, как строчки мыслей, рождающихся у них в головах. Сантехники от искусства, которые издали замечают каждую ошибку, но не исправляют, а только указывают на нее пальцем. Итак: давайте очертим круг навеки-неудавшегося! (Встать и подвергнуть похвале, ура!) Она с детства любит искусство безответно и хотела бы всю свою жизнь превратить в произведение искусства, которому нет нужды претендовать на соответствие нормам хорошего вкуса. Но искусство не отблагодарило ее за это. Оно даже жалкой косточки не кинуло ей, чтобы обглодать. Теперь, когда уже поздно, пожилая дама в отчаянии, понимая, что дело плохо кончится. Око Господне не присматривает за ней, хотя оно не упускает из виду даже животных. Она ничего больше не может придумать. Все, что она когда-либо силилась вообразить, уже пришло ей в голову и записано ею. Она чисто подмела свой участок и преградила на него вход всем, кроме издателей, которые ни разу сюда и не наведывались. Это был ее собственный клочок искусства, ее личный уголок на парковке действительности (куда мог втиснуться только малолитражный автомобиль). Никаких изнурительных болезней у нее нет. Она никак не может добиться признания у людей, которых она, в свою очередь, удостаивает своего признания. Их любви ей тоже не добиться. В старости волнует многое, но ты ничего не имеешь права открыто высказать. Вот и задача искусства такова: приходить в волнение от ничего и по всяким ничтожным поводам. Оно по меньшей мере должно быть вкусным — как фрукты. Оно слишком отстранено ото всего. А ей хочется, чтобы оно было питательно. Ее искусство никого не сердит, но и радости ни у кого не вызывает. Ее искусство мертво окончательно. Примерно в той же степени, как дамская сумочка из кожи животного, которое много лет назад прожило свою краткую жизнь. Тощее вымя искусственной коровы, к которому бессмысленно присосались ее ученики. Они не могут научиться даже элегантным манерам, жестам, которые тут же растворялись бы в воздухе. Ей приходилось уже видеть картины и более значительного успеха. Она смотрит на поэтов, которые — она сама мечтала об этом (быть таким же бледным, бородатым, важным человеком искусства!) — выступают по телевизору, выставляя на посмешище свои смутные взгляды и высмеивая других (и того и другого они хотят достигнуть исключительно с помощью собственных слов!). Эти их слова звучат так золотисто, что сразу начинают источать запах, свидетельствующий об их ненадлежащем хранении. Эти художники, совершенно невзрачные мужчины, лежат в своих постелях и беседуют со всем, что само к ним приближается. Они пишут и разговаривают одновременно. И то и другое — слишком громко. Или издавая траченные молью двусмысленные стоны. Ох уж эти чистильщики рыбной чешуи, что они вытворяют с языком! А со своими собственными взглядами! Поэт покидает свою элегантную куколку, которую он обманом засовывает всякий раз в углубления на теле других людей, тех, кому повезло меньше, чем ему. Настоящий паразит. Но из куколки появляется вовсе не милый мотылек, а тень тех упущений, которые никогда не должны повториться, столь ужасающе звучат они на бумаге. Мерзкие молодые люди содрогаются от ужаса, не имея за душой никаких тайн. Пожилая дама, презираемая хранителями парка искусства (где водятся олени и все такое), которую к тому же огрели по голове садовники из этого парка, у которых руки не из того места растут и которые привыкли сразу же выпалывать любой сорняк (они терпеть не могут сорняков!), она живет, одержимая безумной уверенностью, что каждое ее слово должно быть непременно сохранено, тогда хотя бы одно из них долетит до вершины горы, в худшем случае оно окажется там в полном одиночестве. Мыслей у нее очень много, но приходится сначала поймать их с помощью технических чудес. Да. Каждое слово, промелькнувшее у нее в голове, она складирует в записной книжке или в диктофоне. В нужный момент эти слова можно потом выдавить из этих технических собачьих конур. Пламя никогда-не-бывшего. (И все это в золотой рамочке, в ней дороже можно продать.) На каждое слово нагромождается сверху лавина камней, чтобы поднять его до уровня поэзии, и эта лавина убивает все, что ей попадается на пути. В дело идет все, ведь через века любая мелочь может неожиданно обрести ценность, подобно чучелу живого существа, которое все обделяли своим вниманием, пока этих чучел не накопилась целая дюжина. Она совершенно уверена: какое-нибудь ее слово рано или поздно восстанет и тупо воззрится на оставшихся людей. А чем иначе может старая поэтесса, страшная, как дорожный патруль, заслужить уважение тех, кто греется на солнышке на другом берегу? Это чисто женское искусство, и оно уже нашло своего спасителя: книжное издательство, извольте видеть. Само издательство еще и знать не знает, найдет ли оно для нее свободное место. Сейчас оно пока старается состроить незаинтересованную гримасу и сделать вид, что чего-то ждет. Что интересно: исповедь этой старой женщины, запутанную историю судьбы, на время соединенной с судьбой одного всемирно известного философа, могут когда-нибудь признать вполне достойной, сообразно разумному началу, таящемуся в ней, чтобы рассматривать последовательную цепь ее рассказа как своего рода роман. Как ключ к роману. Со всей присущей ей скромностью эта дама хочет, однако, предварительно вывести на этот манеж все свои стихи — собственные изделия свободной вязки, крики (!) бурно прожитой женской жизни, закамуфлированные под искусство. И только потом та часть ее истории, как она пришла тогда к философу с утра пораньше (а он — жаворонок) и улеглась под него. Она уже теперь может в стихотворной форме вписать в свои тетради историю с лесорубом, которая еще не произошла. Такое вот спаривание каждый должен обдумать в спокойной обстановке и содрогнуться. Преимущество поэзии: ей безразлично, правда это или нет. Но искусство особенно коварно по отношению к тем, кто страстно в него верит. И гнуснейшим образом поступает с теми, кто хочет зарабатывать им на жизнь. Оно не позволяет себя использовать. И на том стоит. Погода ведь тоже, как считает большинство из нас, обязана каждый день быть прекрасной. И всякий раз каморка искусства пуста, когда госпожа Айххольцер особенно настойчиво в нее ломится. Потом там тоже ничего не остается. Ее медленно отмирающее тело неуклонно стремится только вниз. Она в ужасе. Скоро она не в философских потоках начнет тонуть, а в отходах от деятельности прожорливых личинок. С каждым днем она становится на сантиметр ближе к земле. Она даже посуду не пачкает, исключение составляет готовка для Эриха-лесоруба. Времени не хватает! Хочется срочно родить новое стихотворение. Она хочет чисто по-женски, как повивальная бабка, ухватить его на руки, чтобы оно само захватило других. Облечь в слова, вытащить на свет Божий. Вот и всё. Прекрасная миссия женщины, написал бы с презрением некий критик, если бы был в состоянии разобраться во всем этом процессе. Диктофон у нее всегда лежит наготове, даже ночью — под подушкой. Искусству наплевать на время суток. И в других непредсказуемых местах запрятаны маленькие магнитофоны, всегда на ходу, с кассетами внутри, надежно скрытые от постороннего исследовательского взгляда. Каждое слово, вылетающее из ее уст, моментально улавливается, схватывается и помещается в темницу. А потом все это при необходимости разливают по бутылочкам. Силами этой строительной бригады, состоящей из одной женщины в джинсовой юбке и вязаном джемпере (старой, да удалой, стремительной, как секретарша, когда надо срочно что-то подслушать), весь этот булыжный материал сваливается в одну остроконечную кучу, которая непреодолимым препятствием встает на пути обыкновенного странника. Этот агрегат она надолго запускает и в тех случаях, когда философствующие ученики являются к ней (помимо прочих), чтобы понежиться здесь. Может статься, кто-то из них обронит слово, которое поможет обрести хребет ее стихотворению. Кто-то из этих мыслителей-первоклашек, на каждом из которых — своя этикетка. Для этого их сюда и приглашают. А еще — потому что они молодые, и значит — другие. Пожилая женщина хотела бы, во-первых, научиться понимать мир, прежде чем ей придется упокоиться в земле, под ним, и, во-вторых, соорудить строго секретное заявление о себе в модном цвете под названием искусство. Во время вечерней трапезы философов она садится во главе стола. Она осознанно выставляет себя на посмешище. А они только смеются, и всё! Философы, эти непоседы, ненадолго прерываются, а потом с новой энергией принимаются за еду и питье. Наука, прежде всего наука о природе, — это вторая и по большей части надежно замаскированная нога, на которую каждый день опирается госпожа Айххольцер. Эта нога у нее часто подгибается. Она ведь пока еще всеми своими ногами-корнями вросла в жизнь и со всех сторон окружена одной только жизнью. Эти молодые люди, читатели и ученики знаменитого философа, все что можно изучили в Венском университете — этом страшном месте. Наглые обманы и подмены (вывихи абсолютной истины!), которые им там вбили в голову, окончательно свернули им мозги набекрень. Заученные утверждения до сих плесневеют у них в теле. Сложив руки, словно мертвецы, возлежат они в своих специальных областях. С быстротой молнии, пробежавшей по воде, завершили эти молодые люди свое университетское образование и покончили с этим, получив хороший персональный результат. Усталые и отягощенные жизнью, приезжают они сюда, чтобы наполнить свое нутро. Они позорят свою хозяйку. А потом уходят прочь как ни в чем не бывало. Они входят в этот дом и выходят их него среди ночи, и ничего путного им в голову не приходит. Старая поэтесса очень ценит естественное вечернее затемнение (ночь), потому что в это время ее никто не видит и она может свободно выпускать в атмосферу клубящиеся облака своих произведений, не опасаясь, что ее засмеют. Бросает эти крохотные художественные бомбочки. Устраивает поэтическое землетрясение. Искусство воняет, да-да, воняет! И жестоко к тем, кто к нему прислушивается. Пожилая дама украдкой следит за жаркой волной в собственном теле. Как существо некоего вида она еще жива — кто бы мог предполагать. Кто, кроме нее, осмелится такое утверждать. Ей приходится ощущать всё как в замедленной съемке, и это чувство ее всегда сопровождает. Итак, она была когда-то любовницей знаменитого философа, это было как отпуск, проведенный в конюшне, которую никогда не чистят. Вдвоем пешком — в Венский лес! Лицо его теперь тоже мертво, эдакая витрина пропыленного магазина. Все товары давно проданы. Все сроки исполнения обязательств давно прошли. Его стальное мышление быстро довело ее тогда до духовного банкротства, прежде чем она научилась вытаскивать хорошие идеи из своей черепушки. Его, в отличие от нее, сегодня действительно каждый знает! Поэтому она упорно хочет добиться, чтобы и ее знал всякий встречный-поперечный. Она была тогда молода, а философ — стар. Вот так и бывает между мужчиной и женщиной: это единственная непостижимая тайна в бюрократических глубинах. Каждый из них по многу раз за жизнь превращается в свою противополояшость. Им никогда не образовать вместе одно горное плато или хотя бы один общий ручеек, текущий вдоль дороги. Его мысли хранятся теперь в книгах. Какая польза ей сегодня от того, что тогда она была моложе? Различие полностью стерлось. Она же ни в каких книгах не хранится, она лишь сохраняется под стеклянным колпаком, из-под которого она не имеет права выбрасывать никаких твердых предметов (при попытке приукрасить биографию — осторожно!). Где сегодня прекрасное юное тело, которое у нее отняли обманом, ибо она выбрала не тело, а дух — этот фантом? Пусть придет лесоруб, и тогда пошатнется лесенка под его ногой. Ценность философов может только возрасти, при условии, что они не будут слишком рано забыты. С этой женщиной дело обстоит не так. Даже, скажем честно, с ней всё наоборот. Поездки на природу, которые философ совершал вместе с нею, когда еще был в состоянии: ей находилось уютное местечко в походной сумке его образованности. Ее же собственная сумочка с впечатлениями болталась у нее на шее, больно ударяя по груди. И все они были об одном и том же: об искусстве и культуре. В Италии непременно надо купить красивые туфли, ведь это тоже культура! Поверьте! Искусством это назвать нельзя, потому что философ платил за них деньги. Быть цирковым акробатом, но, находясь на ковре, сохранять красоту — вот это желательно. Уже тогда, непрерывно преследуемая светом его ночника, она начала писать стихи. Таков был ее план. От смеха у него аж кости скелета разъехались под кожей. Она не должна была превышать его планку. С годами этот человек начал осыпать ее все более обидными оскорблениями. Ассистенты уже тогда стояли у него за спиной, тоже всегда готовые разразиться невероятным хохотом. Представители живого мертвеца, с картонными чемоданчиками образцов — всё сплошь дешевые побрякушки. Во всяком случае, многие из французов-философов и сегодня с удовольствием живут в своих зверинцах с мягкой обивкой. Могут фокусы показывать, искусственные цветы мастерить, свистят, словно сурки на альпийском лугу. Сидя за столом, могут прихлопывать мух на пластиковой скатерти. Вот так поспешно пересекают они действительность, скользя на коньках Его мыслей. Сами они никогда бы этого не смогли! Те немногие, кто знал эту женщину еще тогда, а теперь до сих пор ездит к ней на гору: господи, один только недисциплинированный грай их голосов чего стоит! Видя пожилую даму, они с почтением умолкают. В пятьдесят ее еще, собственно говоря, можно было назвать молодой, не то что сегодня, сейчас ведь ей уже за семьдесят. Столько же было тогда ее философу! Тогда он продвинулся уже гораздо дальше, чем она сейчас. Об этом стоило бы по крайней мере слегка призадуматься. Ее неведение и сегодня (причем в таких сложных жизненных вопросах) — как гладкая поверхность жидкого мыла на ее пути. Как бы ей хотелось, чтобы ее плавно и благостно подвели к новым идеям и новым замыслам, говорит она. Обрести благосостояние благодаря стихам! Многочисленные анонимные страницы свидетельствуют о том, что некий философ очень сожалел, что был знаком с нею. Эдакая коровища в посудном шкафу его желаний. В изящной упряжи его желаний. Пусть отправляется в свое стойло! И пусть сено жует, а не всякую чушь перемалывает! В ее записях он обрисован грубейшим образом. В основном — в стихотворной форме. В ее так называемой памятной книжице, и в этом — вся она: уменьшенная версия самой себя. Он же так и остался великим. Так говорят о нем официально бесчинствующие организации! И тут у нее появилась идея демократизировать поток его сознания путем бумагописания, с помощью пишущей машинки. Обращаясь ко всем! Во всяком случае, она сохранила то, что он говорил, с целью затемнения и оглупления сказанного (чтобы всех озадачить). Тогда она вела записи от руки, без машинки. Всё кое-как неправильно слепила, неровно склеила — и получилась книжечка про него. Издав ее, издатель совершил преступление. Она повисла на словах философа, как дополнительный столик, приставленный к общему обеденному столу. Он был основным горячим блюдом. Она была его плотью. Этот раз был единственным, когда философ говорил сквозь ее пишущую машинку, и это оказались пошлые, расхожие истины. Машинопись, в принципе, может соединять мысли разных людей, в том числе и верноподданных, но пишущей машинке гораздо приятнее распространять мысли властителей всего мыслимого. Это злокачественное книговидное растение (единственное среди ее недосочинений) тысячи раз пытались вырвать у нее из рук. Воспоминания, пусть даже очень пристрастные, кое-чего стоят. Но только ради бога не в стихотворной форме, если можно! Его цитаты были грозными тучами, нависшими над культурным ландшафтом, в любую минуту они могли пролиться над невинными, которые сами-то никогда не додумали бы ни одной мысли до конца за рамками телеэкрана. Она придумала месть особого рода: каждый крик ярости, направленный против философа, должен был пройти сквозь пресс ее техники свободной рифмовки (ее собственное изобретение). Она почти точно знала, что он подразумевал под своими мыслями. Она выклевала мысли из его мозгов и припечатала их машинкой, бедняжка. Считает, что теперь стала бессмертной благодаря ему, а сама занимается плагиатом. Он вовремя умер, иначе ему пришлось бы отстегать ее ремнем. Ассистенты в восхищении молчали. Они бы и сегодня не решились вот так возить по полу своих собственных женщин. Они всегда были только вспомогательным звеном. Толпа ждет от нее живого знака, доказательства того, что она жива, фантазирует пожилая дама. Взахлеб пишет она стихи о природе и о том, что наш философ мог неожиданно подумать в этой связи. Она окружает себя природой, точно так же, как философ когда-то окружал себя ею. Одна она ничего собой не представляет, ей всегда нужен был кто-нибудь, с кем можно поболтать. Ее бывший возлюбленный покорил целые континенты своими мыслями, их липкие нити долетели аж до Японии. И что-то там такое основали, какую-то школу высокомерия. Да, многие вознеслись высоко благодаря его мыслям. Одно он знал совершенно точно: все неясно и необъяснимо. (В противоположность ему Витгенштейн ясен, как все планеты, следующие строго по своим орбитам.) Да. Его существо никого не смогло привлечь на свою сторону. Издания его трудов выходят одно за другим, его идеи преподают в университете. Его слова воспроизводятся с помощью технических средств и знакомы всем — вплоть до специфики произнесения отдельных слогов. Как собака, которая со страстью вырывает пучки травы, стачивая себе при этом зубы. Его слова ценили на вес золота. Слова пожилой дамы ценны только тем, что она может сказать о философе. Он — результат ее жизни, которому она может теперь аккомпанировать на губной гармонике своей речи — пронзительно и фальшиво. Ассистенты приезжают и высмеивают ее пьяными голосами. Все, что касается ее, словно и не происходило. Пребывая у этой пожилой дамы, они могут отключить свои собственные мысли или заставить их пробуксовывать в пустоте. Здесь им нет нужды тратить энергию, здесь они закачивают ее внутрь. Они смотрят на госпожу Айххольцер, и запретное искоса поглядывает на них, стружь из ее глаз. Она была и остается тварью Божьей, и это всякий знает, она — беспорядочное нагромождение органов, слепленных из плоти. Некоторые из них ущербны. Философ для нее и сегодня повод к ее убогому существованию. Она трусливо лжет, что понимает его труды. Она пытается соединить вещи несовместные, к которым человеку все же прикасаться не дозволено, ибо: а вдруг так и должно быть? Она была его декоративным растением. Для вида она позволяет жующим ассистентам толковать работы мастера, выслушивая их простую, словно вышивка на одеяле, незамысловатую версию. Они, в свою очередь, получают от нее практические советы по жизненно важным вопросам, она берет на себя опеку над ними. Сгорая от ревности, словно для того чтобы не угасало желание жить, эта женщина энергично обрушивается на каждый надвигающийся брачный кризис в их рядах и при необходимости гасит его собственным телом. Она — настоящий рупор для оглашения деклараций. Протискивается в чужие судьбы и вбивает в них клин. Ее единственная радость: разведывательные полеты в засиженные мухами человеческие утолки, куда никто никогда не наведывался. Людям в лицо надо сказать, как они себя ведут. Она знает, как надо обращаться с женщинами, потому что она сама — женщина, и никаких других женщин знать не хочет. Как и в жизни, здесь она полное предпочтение отдает мужчинам, благодаря которым она записывает свои маленькие мыслишки на скрытый магнитофон. Женщины к ней не приезжают. Она — тайная медсестра, ее диплом висит в доме, на гвозде. Философы слушают ее, они не хотят больше быть боковыми галереями (или приставными столиками) возле покойного мастера, они хотят получить собственную должность. В университете. Или пан, или пропал. Добиться этого вы должны так-то и так-то, говорит пожилая дама. Она формулирует правило жизни, однако сама ему не следует. Завтра она собирается заманить лесоруба в любовную ловушку, а сегодня рассказывает гостям, как избежать ловушки, которую может устроить женщина, пока мужчина еще не всё выучил-защитил-сообразил. Эта женщина и вправду как большая квартира, где чего только нет, — она столько знает, причем всё испытала на собственной шкуре, что особенно ценно. Как же она заманит лесоруба, человека, чуждого культуры и ее грубых шуток, почти не умеющего писать, на свой диванчик? Может быть, развлечения ради, ей выбрать вариант полной бессловесности (беспомощный, полумертвый — вот так выглядит этот человек, он словно шкура убитой собаки): наконец-то, спасибо, нормально? Лесоруб думает как в замедленной съемке, а ест со скоростью ветра, глядя прямо перед собой. Ассистенты умеют делать и то и другое с одинаковой скоростью. Эти кудрявые головы, эти белокурые шевелюры, под которыми копошатся мозговые извилины: сожженная бумага. В нужное время извилины у них как следует заклинит, во имя их же собственной безопасности, чтобы их не стошнило, когда они сломя голову порулят вниз, в долину. Ассистенты расходятся вовсю, и это для того, чтобы в своем бывшем учителе они научились видеть человека. Старая женщина хочет в будущем видеть рядом с собой только одного человека: лесоруба. Она хочет принадлежать целиком только ему одному. А он должен принадлежать только ей! Она любит его как женщина. Она презирает его как мыслящее существо, каковым он не является. Он настолько безрассуден, что не хочет довериться ей. На лице у него ничего не написано, он неописуем, и его никогда никто не станет описывать. Он просто есть. Ни больше, ни меньше. Старуха закладывает умершие яйца своих мыслей в живую плоть ассистентов, теперь ни одна гусеница наружу не выберется. И теперь у нее одно желание: найти покой в молодом лесорубе, пока она еще на это способна. Спасибо. Ассистенты тем временем говорят всякие гадости друг о друге, как только кого-нибудь из них в данный момент нет в доме. Жилы у них на шее и на руках вздуваются от зависти и злобы. Некоторые из них уже готовятся занять плановые должности и планируют всякие университетские дела, другие пока находятся в поиске и борются против несправедливых правил, словно мертвецы в День всех святых против собственных могил, потому что не они сами их себе вырыли. Она теперь что-то вроде вдовы знаменитого философа, дерзко думает она, и поэтому принадлежит всему миру! Она — ходячий анекдот. В мужчин она верит, женщинам не доверяет, ибо знает, кто она: женщина, и женщиной суждено ей остаться. Женщины в ее глазах чужды науки, как чужд ее Господь, которому, по крайней мере, объяснять ничего не приходится. У старой женщины — мощное телосложение, и всё от полного неведения. Размышления не смогли сделать ее фигуру тоньше. Она и сегодня терпеливо верит в то, что проповедовал философ, она верит в это как в воздух, без которого не может обойтись. Вот так и бывает с философскими размышлениями: ты слишком поздно замечаешь, что тебе чего-то не хватает. Но мысли ее философа и не были для нее предназначены. Философ частенько задирал ей юбку и хватал за ноги, мучаясь невыносимой болью. Она и сейчас может составить антологию боли. Пусть лесоруб изволит ей послужить. Ей кажется, она это заслужила. Бывают редкие моменты, когда она, охваченная гневом, бросает в лицо этим паразитирующим философам, которые вконец распожались, приказ убираться вон, освободить ее дом и ее мозги. Они всегда добродушно смеются (эти раздутые опухоли!) и остаются. Берут у нее взаймы много денег. Пока учитель был жив, она была с ними любезна ровно настолько, чтобы эти умники в шляпах не уезжали сразу, и тогда ночевали они, видимо, прикрывшись этими самыми шляпами. Деньги она им взаймы частенько дает. И только искусство поэзии принадлежит ей целиком и полностью. Она не желает больше оставаться женской слушающей аудиторией, она хочет сама выступить с чем-то, что сохранится надолго, но ассистенты дают отмашку платочками и отвлекают ее. Айххольцерша — это женский вариант ее фамилии. Их интересует другое: они хотят посмотреть на специфически женские процедуры, чтобы потом применить эти знания при общении со своими немецкими, голландскими или скандинавскими подружками, когда вернутся домой. Философ был, как это обычно называют, нордическим мыслителем, верным слугой своего господина, он снискал нелюбовь лишь немногих. И то, что довелось узнать этой даме, находясь под старческим обстрелом философа, вряд ли кому-то еще доведется испытать! Она была словно корова, вломившаяся в силосную башню, корова, которая вскоре только и сможет, что бестолково тыкаться в разные места. Если бы госпожа Айххольцер не познакомилась с философом, она сейчас была бы школьной директрисой на пенсии и разыгрывала бы перед своими внучатами бессмысленный, изнурительный театр, и всё для блага этих детей. У нее болели бы зубы и ныли бы суставы. В ней бушевало бы бессмысленное тщеславие. Она уже побывала однажды не той женщиной на не том месте и сделалась от этого мелочной и подлой, и теперь у нее есть особая черта: презрение к посредственности, воплощенной в других. Но относительно ее самой приходится признать: она не очень хорошо переносила философа и его бездуховные эксперименты на живом теле. Она слишком тщедушна была для того, чтобы этот старый проказник, наблюдая ее боль, выяснил то, что хотел. Она изнемогла под грузом своих преимуществ. А что ей осталось в награду? У нее нет даже прав ни на одну из его книг, в наследство ей досталось лишь несколько писем, на которых только подпись подлинная. Она ни за какие деньги не пожелала относиться к трем четвертям женщин, то есть быть нормальной средней женщиной, хотя в принципе процентное соотношение обязывает. Она пожелала быть особенно особой женщиной. Она всякий раз промахивается, когда замахивается на лесоруба. Даже сочувствия незаметно под той ровной поверхностью, которая и есть все, что его отличает. Ты видишь его и не видишь, что в нем таится. Она кажется себе слишком толстой — может быть, это ему не нравится, думает она. Она ведь заблуждается, а он этого совсем не видит. В поэзии это называется ирония судьбы. Лес уже давно отучил его видеть, зато постоянно снабжает его органы свежим воздухом. Другие в недоумении останавливаются перед деревьями, он же казнит их, поглаживая топором. Местность, в которой он работал, на языке всемирной сети туристского терроризма называют обычно восхитительной. Эти туристы проникают повсюду, где они совершенно ничего не потеряли, вся страна живет тем, что ломает шапки перед чужаками. За всё требуют плату, только смерть обходится бесплатно, но кое-какого пота она все-таки стоит, ведь сперва нужно на гору взгромоздиться, чтобы ее там встретить. Философы лишь обхватывают головы руками в рукавицах. Если бы старая женщина не была когда-то раньше любовницей, что в здешних местах никому неизвестно (исключение: приезжие ассистенты), ей пришлось бы в смущении опускать глаза долу перед продавщицами, как делают все прочие пока живущие старухи. Она была бы растением, отнюдь не редким — старая женщина, эка невидаль. Ей пришлось бы застегиваться на все пуговицы, как делают здесь все. Ее мысли (если рассматривать ее просто как человека) неспособны даже оконное стекло разбить. Самое позднее завтра она поможет лесорубу познать некое тело. Это будет посягательством на него, на этот дышащий продукт сельского механизированного человеководства (теперь вручную уже ничего не делается). Позже, уже потом, у него действительно будут причины для печали, когда он потеряет ее вновь и уже окончательно. Он больше никому не доверяет, сторонится прежде всего егерей и рабочих лесничества. Его семья сбежала от него, и осталась у него только эта старая женщина, эта бездомная, и она платит ему чаевые, которые он по понятной причине тут же пропивает, вусмерть напиваясь. Перед смертью она хотела бы понаслаждаться и понаслаждать кого-нибудь. Тогда он будет одновременно и обманутым, и избавленным от забот о своем члене. Нужно только семя, хозяин не при чем. Поэтому она не хотела бы шутить с ним шутки, раз всё так серьезно (торг и отказ). Старая женщина точно предвидит все, что случится в будущем. Ведь она не участница нынешней жизни, она есть нечто бывшее, она — дикая охотница. Его же все прочие, кроме нее, никогда не увидят и не оценят по достоинству — ни его восхитительную кожу, ни его красивые волосы. Он ведь как заманчивые клубы тумана, весь серый-серый, с неровными краями. Старая женщина печатает свои стихи, а смерть уже нацелилась прямо на нее. Тепло в ней сохраняется только от этой единственной задачи: вручную лепить поэтические булочки. Она сидит и мается у окна, где обычно пишет стихи: она заняла это место сразу, как здесь поселилась. Его никто у нее и не оспаривал, но она все равно бросилась к окну и закрыла это место своим телом. Разметав полы своего красивого зимнего пальто. Покойный философ, явившись сюда теперь, мог бы уничтожить все, что она пишет, одним плевком. Так было и при его жизни, по необъяснимым причинам, связанным, возможно, с несказанностью и непроходимостью искусства. Она была загнана в тесную нишу маленького жизненного итога: быть женщиной и оставаться ею во что бы то ни стало! Ученики философа, навещавшие ее, хотели в первую очередь узнать всё о мастере и его дурных половых прихотях. Он был их божеством. Она была его ангелом, как он издевательски ее называл. Она — некто, кем можно пренебречь, и все же искусство описывает ее моментально. Раз — и готово! Не сразу поймешь, насколько неточно это описание. Оно подходит для многих лиц подобного ей странного вида. Философ не просто представлял свой пол, он был всем, включая свой пол! Не будем больше говорить об этом! Обломки ее нерешительных заметок падают, конечно, в основном на голову ей самой, огненным дождем на эту некрасивую старческую голову (говоря честно, без тени раздражения, она и раньше-то красотой не отличалась). Она — конечное звено в цепи чужой похоти, жалуется она как самая внимательная наблюдательница за собственной жизнью, которая до сих пор не особенно ей нравится. Она еще пытается ее как-то обтесать: в случае с лесорубом она хочет выступить как тихая активистка, если получится. Наконец-то онемев от радости. В конце концов и ей будет позволено сказать кому-то: ты больше не нужен. В лесу и на пастбище он ведь тоже уже лишний. Жаль! Или не жаль? Сейчас опять настала пора, когда ученикам философа придется выслушать неприглаженные лирические опусы о природе. Они беспомощно упираются ногами и руками. Они (и вы тоже!) слышат: сплошное нагромождение сравнений на маленьком клочке пространства не больше почтовой марки. А какая мощь таится за этими невзрачными словами! Ассистенты не в состоянии найти связь между формами этих стихов и формами природы. К каждому звуку природы приходится долить энное количество литров вина, чтобы легче было усвоить все это. Их нутро набито до отказа. Она, находясь среди этой академической публики, ищет маленькое поэтическое словцо, которое могло бы утолить ее бесконечную отхожую боль. Эта боль душит ее. То единственное не найденное слово должно занять свое место в осином гнезде слов: крохотный клапан в духовом инструменте ее ущербного таланта (этого так не хватает поэту! тем более!). Воздух при этом ускользает. Как же это тогда понимать: природу надо одолеть или воспеть? Разве здесь еще осталась природа? Ее тут слишком мало даже для поэзии. Где та самая природа, которую поэзия видит непременно столь искаженно, но продать ее стремится дорого? Как раз в этот момент извечных размышлений в ход ее мыслей грубо вламываются ассистенты. Они уже сейчас совершенно больны от навалившейся со всех сторон природы. Где тут неподалеку кофейня? Они хотели здесь, в Альпах, вступить в незримый союз со своим покойным учителем (сопровождаемый бланками почтового денежного перевода), а должны терпеть здесь бог знает что? Чтобы их опыляли гербицидами каких-то искусственных стишков? Это вредно для здоровья. Это — капканы языка, изобретенные только для того, чтобы порвать себе пасть. Молодые люди строптиво облачаются в спасательные жилеты своей философии, маленькие и незаметные, как они сами, изготовленные точно по мерке. С одеждой у них явно не все в порядке, но ведь они сюда приезжают не для путешествий по горам, а чтобы подзаправиться. На ногах у них зачастую просто теннисные тапочки! Ни искры милосердия друг к другу. Друг для друга у них не припасено ничего. Ветер никогда не обдувает их кожу. Злобно пыхтя, они толпятся в комнатах, потому что пейзажи они рассматривают теоретически, как произведения большого формата. Они лишь иногда посматривают в окно, чтобы понять, что в малой форме стихотворного произведения кажется им столь живым. Ухватившись за пример столь скованного языка, они тут же начинают упиваться своей духовной раскованностью, говорят абсолютно свободно, хотя и секретно, чтобы старуха не слышала, говорят, казалось бы, так, как бог на душу положит. Что же они видят? Престарелую любовницу, которая к тому же, извольте видеть, теперь оказалась любительницей природы и никак не может вдоволь наесться из большого кипящего котла той местности, где сама выглядит каким-то уродцем. Всё вокруг старается уклониться от ее решительной хватки. Отпрянули даже созвездия над головой! А она командует: вперед, марш! Она утверждает, что только в искусстве она раскрывает всю свою суть и ее здесь ни с кем не спутаешь. Наконец-то она может накинуть непроницаемый полог на все свои пошлости и деревянные неуклюжести (она расположилась в просторном деревянном кресле с круглым сиденьем). И тем не менее распрастывается перед ними совершенно обнаженная (в переносном смысле, разумеется, ведь это — искусство, зато все очень правдиво), как домашний скот перед закланием. К чему убивать время на горных лугах? Нет, это удел других. Родина! Приди ко мне! Немедленно! Где ты, родина? Встань передо мной, как лист перед травой, пади к моим ногам! Ты, наивняк, тупое кино! По расчетам старой женщины, философ именно сейчас, после смерти, оценил бы ее по достоинству, потому что изготовленные ею грубые наборчики измышлений рассылаются сейчас по всем редакциям без разбору. И в них внезапно всплывают призраки в своих заброшенных жилищах, где пытались подзаработать на искусстве уже многие другие, — среди этих призраков: другие известные господа и дамы (например, Томас Бернхард, которого недавно так подло предали! Но к моменту выхода этой книги все уже уладится.). Искусство — это слизь. В нем никто не чувствует себя как дома. Искусство сжимает кровь человека в одно антитело, ибо искусство в большинстве случаев направлено против тела художника. Кости начинают проглядывать сквозь кожу. Искусство коварно. И ради чего, собственно, все терзания? Ради опять-ничто. Ради никогда-не-бывшего. Философ навязал своим ассистентам (он был тогда уже в Кембридже, который известен нам из других поэтических произведений как средоточие духовной жизни во всемирной перекличке) эту старую, жирную тушу из провинции, не делая из этого тайну. Вот нацист. Нацист!!! Теперь ее нужно регулярно навещать, как оперный театр, то есть только из пиетета, забираясь туда, на вершину, где она живет. Подниматься вверх на тысячу метров. Некий фонд обеспечивает ее скудной пенсией. На что, интересно, она тратит эти жалкие денежки? Светильники роскошные устанавливает вдоль крутой лестницы, ведущей к ее дому, с лампами, которым впору украшать дворцовую люстру, или что? Яркий свет ее похоти направлен на лесоруба, она слишком грубо преследует его, расставив ловушки на всей поверхности земли. Но он все вновь и вновь приходит к ней, этот потерянный человек, поднимаясь по незаметной тропе. Ассистенты придут даже на похороны этой женщины, ведь так завещал им мастер. Невежливо прерывая ее речь, они хотят всеми правдами и неправдами выведать у этой женщины все человеческие и слишком человеческие подробности жизни старого мыслителя. Она идет вперевалку в своих испачканных свежей золой башмаках (зола у нее внутри!). Ассистенты говорят на иностранном языке науки, а старая женщина говорит вульгарным языком искусства, и это второй, ее собственный, голос. Но иногда она потом словно взбирается на некий пьедестал, и голос ее внезапно выступает из-за кожаного шаровидного тела, и она говорит на столь таинственном для всех нас языке народа, из которого она вышла. Она хочет всех вас пристыдить! С виду кажется, что она давно отвыкла от этого языка. Теперь она заявляет, что они, похоже, вообще считай что не слушали ее и считали, что она якобы не имеет к народу никакого отношения! Здесь она вне конкуренции, родилась якобы в Оттакринге, в Вене, в 1160 году. Старая обманщица разошлась вовсю и что-то уж больно разговорилась. Но ведь у нее сейчас одна цель: привлечь лесного человека, чтобы ноги сами принесли его сюда, а деньги помогут ей найти к нему подход. Лучше бы он добровольно согласился. Она выставляет редакциям счета на большие суммы, которые они должны выплатить ей за каждое стихотворение. Что пользы художнику и пророку в том, что он голодает? Что добавляет это к его доброй славе? В общении с лесорубом язык, позаимствованный у умных людей, ей не поможет: выскажешь какую-нибудь мысль — и все пропало. Итак, сколько стоит один его полный день? Она может ему заплатить, хватит на много порций пива и шнапса. Но его лезвие промахнется мимо нее, не одолеет эту скалу высокомерия. Точно так же Иисус на водах содрогнулся пред собственными ступнями — видно, не по себе ему стало, ибо никто, кроме него, настолько не владел собой. Старая женщина, которой вскоре предстоит стать настоящей злодейкой, рассказывает небылицы про своего бывшего любовника — философа. Хрустит на ней сухая кожа, это особое приспособление, чтобы ничего наружу не просачивалось. Мастер засунул ее тогда в своеобразный кожаный мешок, так что дышать она уже почти не могла, а затем регулярно накачивал ее пищей (готовил, конечно, не сам) и питьем через специальную воронку. Как растение — опять подворачивается ненужное сопоставление с величественной природой, — как срезанный цветок, который пытается вовсю сосать через обрезок стебля. Он и в старости был, что называется, оснащен по полной программе! Причем отличался шустростью, ведь съемную деталь, то, через что все вводилось, нельзя было убрать даже ночью! Ассистенты, причем как раз те, которые ни разу сюда не приезжали (может быть, путь слишком обременителен, путь к себе?), разделили со своим академическим учителем тайну его грубости, это для всех них так и называлось: тайна. Никогда никому об этом не сообщалось, и даже старую женщину всегда одергивали, чтобы лишнего не болтала. Теперь ассистенты, эти коллеги по осведомленности, обсуждают всё исключительно в своем узком кругу, вспоминают историю с шапкой (это смешная история!) и с искусственными пиявками для отсасывания крови. Истории эти до сих пор еще не стали общим местом, хотя место, где все это происходило, давно стало общим достоянием. Прочие же их высказывания плоские, как танцпол. А другого старуха, эта медсестра, у которой на все беды одно средство, не поняла бы вообще. Она из тех, кто пытается проявлять высокомерие по отношению к мнимым философским противоречиям. Она всё стрижет под одну гребенку. Все оказывается в одной куче. Она самоуве