Книга Буэнас ночес, Буэнос-Айрес - Гилберт Адэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец, я точно знаю, двойной жизни не вел. Однако однажды на кухне теннисный мяч, который я подбрасывал, отлетел и закатился за холодильник. Я растянулся на линолеуме, засунул руку как только мог далеко между холодильником и стеной, и тут мои шарящие пальцы коснулись нескольких скомканных листов бумаги. Я их вытащил и развернул. Оказалось, что я читаю ксерокопию малограмотной записки, гнусность которой заставила меня задохнуться. Подписана она была «Онаним» — тогда ехидства омерзительного автора я не понял. Сам текст состоял из сплошных «больших титек», «торчащих членов», «подпрыгивающих яичек», «ненасытных дырок» — невероятная словесная оргия, от золотого дождя до прямой скатологии.[3]Я строка за строкой прочел первую страницу, просмотрел остальные две, едва не хлопнулся в обморок и поспешно сложил листки снова (в точности как когда-то в детстве, толком не проснувшись, я в рождественскую ночь на цыпочках спустился из своей комнаты, чтобы напиться, и заметил в гостиной под елкой гору подарков в золотой бумаге; будучи благовоспитанным юным представителем среднего класса — ведь подарки не полагалось не только разворачивать, но даже и видеть до следующего утра, — я зажмурился так поспешно, что чуть не свалился с лестницы). Я сунул листки обратно за холодильник, пожертвовал теннисным мячом и несколько дней после этого заикался, стоило мне встретиться глазами с матерью.
Было и еще одно обстоятельство, может быть, и определившее мое решение перебраться в Париж. В старших классах школы я обзавелся подружкой, младшей дочкой учителя литературы. Карла была более хорошенькой, чем, по общему мнения, заслуживал такой странный парень, как я; отчетливее всего мне запомнилась ее общая, так сказать, краснота. Руки у нее были красные, волосы рыжие, даже ее нос, в котором она, не стесняясь публики, ковыряла с энтузиазмом трубочиста, сражающегося с особенно зловредным комком сажи, был красным. Карла мне нравилась, мне было приятно, когда нас видели вместе. Я находил сексуальной и ее саму, и рукава ее вытянувшегося свитера, спускавшиеся до самых кончиков пальцев; даже ее краснота, и та казалась мне сексуальной. (Вот только к ковырянию в носу я так никогда и не привык.) Я водил Карлу в бар Вимпи по пятницам, в кино по воскресеньям и приглашал на все школьные вечера.
В семидесятые годы сохранять девственность в шестнадцать лет, как это случилось с нами обоими — я хочу сказать, что нам обоим исполнилось шестнадцать и что мы оба еще оставались невинны, — не было чем-то особенным, чем-то, чего следует стыдиться. Никто из наших ровесников «этого» не делал. Так по крайней мере я считал. Правда, зная о себе то, что я знаю теперь, я понимаю, что Карла, когда я целовал ее на прощанье у крыльца ее дома, смотрела на меня странно, словно говоря: «Знаешь, Гидеон, чудной ты парень». О, мне было ясно, что она ожидает от меня большего, чем просто поцелуй, но не мог же я трахнуть ее прямо у дверей родительского дома, верно? Так чего же она от меня ждала?
Момент истины настал однажды вечером, когда мы обжимались на диване в ее гостиной. Родителей Карлы дома не было, а я, как предполагалось, помогал ей готовиться к экзамену по французскому. После пяти минут поцелуев взасос Карла взяла мою руку и сунула между верхними пуговками своей блузки. Хотя я был шокирован ее смелостью, я должным образом принялся тискать ее груди (они показались мне одновременно мягкими и твердыми, холодными и раскаленными) и, когда понял, что тереблю ее нагие соски, испытал максимальную эрекцию, какую позволяли мои обтягивающие трусы. Однако обнаружилось и кое-что еще. Мы оба молчали, и в мертвой тишине звучали слова песенки группы «Кордеттс» — перед тем, как мы улеглись на диван, Карла включила магнитофон, — они-то, а вовсе не соски Карлы, так меня возбудили.
Оле Лукойе, — звучало в тишине, —
пошли мне сновиденье.
Пусть мой любимый будет краше всех,
Пусть губы его пахнут розами и клевером,
Пусть знает он, что ночи его больше
Не будут одиноки.
«Пусть мой любимый будет краше всех»… Я вдруг понял, понял кое-что в себе, то, что всегда знал, но что только теперь мне открылось со всей ясностью. Я понял, что больше не могу скрывать от себя тот факт, что я вовсе не миновал знаменитую «фазу». Эта «фаза» была моей жизнью.
Как и «Кордеттс», я тоже мечтал о парне с губами, пахнущими розами и клевером, о парне вроде тощего, белобрысого, туповатого Гэри, которого я видел на навсегда оставшейся в моей памяти футбольной тренировке в одних белых спортивных трусах. Закинув руки за голову, он во весь рост вытянулся на узкой скамейке в раздевалке. Я рассеянно вытирался после душа, когда к Гэри подошел кто-то из наших ребят и, как фокусник, сдергивающий со стола скатерть, не потревожив стоящую на нем посуду, так резко сорвал с Гэри трусы, что я ахнул. Не верилось, что мне так повезло. Как джинн из бутылки, пенис Гэри, которого я никогда раньше не видел и который оказался толстым (гораздо толще, чем мой собственный), подскочил в воздух и шлепнулся ему на живот, как рыбина на прилавок в лавке.
Когда это случилось, Гэри вытаращился на свои гениталии, как будто в первый раз их заметил. Вытаращился он и на парней, которые в свою очередь таращились на него, потом вскочил на ноги, схватил полотенце и обернул вокруг бедер. Только тогда — когда его большой, толстый, необрезанный, восхитительный член сделался всего лишь неопределенной выпуклостью на полотенце — к Гэри вернулась его подростковая уверенность в себе.
У меня тогда тоже, я помню, случилась эрекция — это было недели за две до проведенного с Карлой вечера, — но я сказал себе, что очарование наготы, общей наготы, было так велико, что ни единая душа (точнее, тело) в раздевалке не избегла этого: тут не нужно было быть ни тайным, ни явным геем. Я говорил себе, как, должно быть, говорили и остальные, что, будь я девчонкой, я влюбился бы в Гэри. И вот теперь, слушая «Оле Лукойе», я наконец понял, что я и в самом деле в него влюблен. Тут не было никаких сомнений.
Я, конечно, не был в состоянии там и тогда оценить все последствия этого моего нового самопонимания. Я растерялся и испугался того, что все это могло для меня означать. Я знал, что гомосексуалы существуют. Я не был настолько наивен, чтобы думать, будто никто до меня никогда не испытывал вожделения к представителю собственного пола. Но мысль о том, что в один прекрасный день я могу поддаться своему желанию, могу на самом деле коснуться того, что видел тогда в раздевалке (прикосновение было наибольшим, что я смел себе вообразить), поразила меня как нечто из области чудес.
Мы с Карлой продолжали встречаться, но чары рассеялись — факт, который Карла осознала, не догадавшись, как я надеялся, о его причине. По взаимному молчаливому согласию, объятий на диване больше не случалось, свидания наши становились все реже и реже; примерно через месяц они и вовсе прекратились, хоть ни один из нас открыто не признался в облегчении, которое от этого испытал.
В течение нескольких последующих лет у меня было три вида секса.
Первым являлась мастурбация. Как только я понял свою истинную природу, шлюз открылся. Я мастурбировал днем и ночью, пока сосуды на пенисе не начинали болеть, готовые лопнуть. Даже если я и покупал журналы определенного рода (всегда во время поездок в Лондон и никогда — в Оксфорде, который с его многими тысячами жителей оставался такой захолустной деревушкой, что, в каком бы киоске я ни купил грязное чтиво, новости о моем позоре неизменно достигали ушей моих родителей), в наибольшей мере меня возбуждали образы, рожденные моими собственными памятью и воображением. Самым лучшим из них, тем, к которому я постоянно возвращался, был Гэри, растянувшийся на скамейке, с членом, торчащим вверх; почему-то самым важным для достижения мною оргазма (не знаю почему) было воспоминание о выражении его милого лица, — выражения изумления от того, что его животная природа стала очевидна для стольких зрите-лей. Лихорадочно истязая собственный инструмент, я оживлял в памяти образ Гэри с такой же регулярностью, с какой театр, нуждающийся в доходе, выпускает на сцену престарелую, но пользующуюся неизменным успехом звезду. Этот прием никогда меня не подводил.