Книга Замыкая круг - Карл Фруде Тиллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проходит некоторое время. Я медленно поворачиваюсь направо, подпираю голову рукой, смотрю в открытое окно, потом поднимаю другую руку, тру пальцем переносицу. И вдруг начинаю плакать. Просто плачу, такое ощущение, будто какая-то внутренняя запруда, о которой я и не подозревал, пошла трещинами, из глаз хлынули слезы, холодными ручейками катятся по щекам. Я еще больше поворачиваю голову вправо. Утираю слезы, сглатываю. Что, черт побери, со мной творится, сижу тут и плачу, уж и не помню, сколько лет не плакал, а сейчас вот реву, из-за сущего пустяка, просто потому, что они назвали меня негативистом, нытиком, какого черта со мной творится, глупо ведь, впору посмеяться. Проходит несколько секунд, и я вдруг начинаю смеяться, просто смеюсь, надрываюсь от смеха, хохочу во все горло, пытаюсь сделать вид, будто смеюсь оттого, что все это вправду смешно, просто-напросто смешной пустячок, и словно бы стараюсь смехом отогнать слезы, но безуспешно. Слезы все текут и текут, и в результате я сижу и смеюсь сквозь слезы, точно старая истеричка, совершенно как помешанный, будто повредился рассудком, а они не говорят ни слова, наверно, не понимают, что на меня нашло, ведь это не я, я абсолютно на себя не похож, нет, надо взять себя в руки, нельзя же так. Провожу пальцем под носом, шмыгаю. Стискиваю зубы, перестаю смеяться. Покашливаю, прочищаю горло. Больше не смеюсь, но все еще плачу, не могу перестать, плачу тихо, губы мокрые от слез, от их соленого вкуса щиплет язык.
Полная тишина.
— Где ж этот Дом культуры, а? — вдруг спрашивает Андерс. — Он вроде бы недалеко от центра?
Пытается говорить о другом, сидит как ни в чем не бывало, будто хочет дать мне время и возможность утереть слезы и успокоиться, чтобы я вконец не потерял лицо.
— Или… черт его знает… трудно сказать, где в этом городишке центр, — продолжает он, вроде бы готов сделать мне небольшую уступку, соглашается, что городишко — сущая дыра, будто это поправит положение.
Опять тишина.
Сижу и плачу. Андерс и Ларс не говорят ни слова, ведь, как и я сам, не понимают, что со мной. Это же абсолютно на меня не похоже. Я чувствую себя опустошенным, усталым, из меня словно высосали все силы. До чертиков утомительно находиться в твоем обществе, сказал Ларс, сплошной негатив и недовольство. Но почему они раньше-то молчали, всегда подшучивали над моим пессимизмом, всегда смеялись над моими сарказмами. Как мне измениться, если они ничего не говорят, только поддакивают. Могли бы хоть намекнуть разок-другой, я же все время был уверен, что нравлюсь им не меньше, чем они мне, а оказывается, они все время считали мое общество утомительным, считали меня негативщиком. Я поворачиваю голову еще больше направо, сжимаю губы, сглатываю.
— Останови машину! — вдруг вырывается у меня. Сам слышу, что говорю недовольно — недовольно и решительно. Кладу ладонь на замок ремня безопасности, нажимаю красную пластмассовую кнопку, снимаю ремень и все это время гляжу прямо перед собой.
— Ты чего, Юн? — говорит Ларс, причем просительным тоном.
— Останови машину! — повторяю я.
— Юн! — говорит Ларс.
Поворачиваюсь, смотрю на него и громко повторяю:
— Останови машину, черт побери!
Тишина. Секунда — и Ларс тормозит. Осторожно. Подруливает к бровке тротуара, останавливается.
— Юн! — говорит Андерс.
Но я открываю дверцу, выхожу.
— Брось, Юн! — просит Андерс.
— Юн! — говорит Ларс.
Я захлопываю дверцу и быстрым шагом иду прочь, вперед, не оглядываясь, не зная куда, просто ухожу прочь, и всё.
Дорогой Давид!
В автобусе, по дороге в наш летний домик, я прочел в газете, что ты потерял память, а когда оправился от шока и стал думать, как бы помочь тебе вспомнить, в голове у меня снова и снова всплывало одно воспоминание, сам толком не пойму почему, вот и решил начать письмо с него. Я прямо воочию увидел нас во время одной из множества долгих пеших прогулок по центру Намсуса и округе. Даже не представлял себе, что это воспоминание живет во мне, пока в автобусе вдруг не ощутил, каково это — быть семнадцатилетним и бродить по улицам, вдвоем с тобой, бок о бок, без всякой цели. Мне вроде бы вспомнилось, что бродили мы оттого, что якобы скучали и вечерами нам было больше нечем заняться, но сейчас, мысленно возвращаясь к нашим разговорам, к тому, сколько всего мы обсуждали, до какой степени могли увлечься и забыть обо всем и как спешили свернуть в сторону, заметив человека, с которым в иное время остановились бы поболтать, я прихожу к выводу, что мы не иначе как считали и сами эти прогулки полными смысла. Если мы и не отдавали себе в этом отчета, то, во всяком случае, воспринимали их именно так. И быть может, такое бессознательное ощущение смысла и стало причиной того, что, когда я прочитал твое объявление в газете, совершенно обыкновенное, будничное воспоминание ожило первым и оказалось чрезвычайно ярким. Не знаю, но, пожалуй, очень-очень многое из того, о чем я пишу в этом письме — например, твои суждения, описания событий, в которых я не участвовал, или людей, которых ты знал, а я не встречал никогда, — я так или иначе вынес из наших тогдашних разговоров.
Когда мы учились в общеобразовательной школе,[1] я знал про тебя, что ты пасынок священника, что играешь в футбол и на школьных соревнованиях дальше всех бросаешь маленький мячик, — вот, пожалуй, и всё. Не знаю, почему мне запомнились две последние вещи, может, потому, что собственные мои достижения и в бросании мяча, и в футболе были хуже некуда. Маленький мяч я бросал, как мы говорили, по-девчачьи (от предплечья), и в Намсусской школе считался первым и пока что последним, кто устроил вбрасывание при попытке пробить штрафной, и когда познакомился с тобой, я, кстати говоря, утверждал, что горжусь этой славой.
Подружились мы в первом классе гимназии. В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на «средства, расширяющие сознание» (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланым безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: «Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?»