Книга Детский поезд - Виола Ардоне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вы уверены? Он же просто наказание Господ не, сами видите…
Маддалена говорит, что я поеду не один – нас таких много.
– Так значит, это вовсе не школа! – наконец-то понимаю я. И улыбаюсь. А вот моя мама Антониетта не улыбается:
– Будь у меня выбор, разве я бы пришла? Вы уж постарайтесь, сделайте что возможно…
На обратном пути мама снова идёт впереди, хотя и не так быстро. А проходя мимо прилавка с пирожками, где я всякий раз дёргаю её за юбку и ною, пока не получу свою трубочку, вдруг замирает.
– Со шкварками и рикоттой, – бросает она парню за стойкой. – Одну.
Но ведь сегодня я ничего не клянчил! И если мама ни с того ни с сего решила купить мне жареную трубочку ещё до полудня… Здесь точно какой-то подвох.
Парень сворачивает трубочку, жёлтую, как солнце, и толстую – едва в рот влезет. Я беру её обеими руками: боюсь уронить. Она тёплая, пахучая, я дую, рот и ноздри тотчас же наполняются ароматом масла. Мама, присев рядом на корточки, смотрит на меня.
– В общем, ты всё слышал. Большой уже, восемь скоро. А про наше положение и сам знаешь. – Тыльной стороной ладони она стирает жир с моего лица, спрашивает: – Дашь попробовать? – и, не дожидаясь ответа, отщипывает кусочек. Потом встаёт, и мы идём домой. Я ни о чём не спрашиваю, просто шагаю себе. Мама впереди, я чуть сзади.
2
Больше мы о Маддалене не заговаривали, и я решил, что, наверное, мама о ней забыла или передумала. Но через пару дней стучится к нам одна монашка, отец Дженнаро её послал. Мама кричит из-за двери:
– Чего надо, чернорясая? Ступай себе!
Но та стучится снова, и мама, отложив штопку, чуть приоткрывает дверь – узенькую щёлочку, только крючковатый, землистого цвета нос и просунуть. Тогда монашка спрашивает, нельзя ли войти, и мама вяло кивает, хотя всем своим видом показывает, что не особенно рада. Монашка говорит, что мама – добрая христианка, а значит, должна понимать: Господь всё видит. Дети, говорит, не отцу-матери принадлежат, они – Божьи чада. А эти коммунисты только и мечтают, что первым же поездом отправить нас в Рос сию, где нам руки-ноги отрежут, лишь бы мы не вернулись. Но мама не отвечает. Держится, слова не проронит. Так что в конце концов чернорясая злится и уходят восвояси.
Я тут же спрашиваю:
– Ты что, и правда хочешь меня в Россию отправить?
А она, снова взявшись за шитьё, начинает бормотать:
– Россия, не Россия, фашисты, коммунисты, да и священники с епископами – мне всё одно: неизвестность. – С другими людьми мама почти не говорит, только сама с собой. – Вот голод и тяжкий труд – их я знаю… Эту бы бездельницу в рясе, у которой ни мужика рядом, ни ребёнка, на моё место – уж я бы на неё поглядела… Легко языком ворочать, когда детей растить не надо! Где она была, когда слёг мой малыш Луиджи?
Луиджи – мой брат, и, не приди ему в голову дурацкая мысль заиметь в младенчестве бронхиальную астму, он был бы меня на три года старше. А так я уже с самого рождения оказался единственным ребёнком. Мама о Луиджи почти не упоминает, только зажигает иногда лучину перед фотокарточкой, что над комодом. Мне о нём рассказала Хабалда, добрая тётка из дома напротив. Мама тогда ужасно страдала, соседи даже считали, что она не поправится. Но родился я, и она обрадовалась. Хотя, наверное, не так сильно, как с Луиджи. Иначе зачем бы ей отправлять меня в Россию?
Я выскакиваю из дома и бегу к Хабалде – та всегда всё знает, а если чего не знает, найдёт, у кого выспросить. Но Хабалда говорит, ни в какую Россию меня не повезут. Мол, слыхала она про эту Маддалену Крискуоло и других: помочь нам хотят, надежду подарить. А что мне делать с надеждой? Одна у меня уже есть – в фамилии: я ведь тоже Сперанца, как моя мама Антониетта, только зовут Америго. Это отец придумал. Я, правда, его никогда не видел, и всякий раз, как о нём спрашиваю, мама закатывает глаза к небу, будто собирается дождь, а она не успела развесить бельё на просушку. Он, говорит, большой и сильный. Уехал в Америку искать счастья. «А вернётся?» – спрашиваю. Рано или поздно вернётся, говорит. В общем, ничего он мне не оставил, кроме имени. Так всегда и бывает.
С тех пор как прошёл слух о поездах, соседи потеряли покой и сон. Каждый твердит о своём: один доподлинно знает, что нас продадут в рабство в Америку, другой уверяет, что отправят в Россию и сожгут там в печке, третий слышал, что увезут больных, а здоровых оставят матерям – из тех, кому на своих детей не плевать по неграмотности или бестолковости, кто не станет делать вид, будто так и надо. Я вот тоже неграмотный, но в нашем переулке меня прозвали Нобелем – столько я всего знаю, хотя в школу больше и не хожу. А я всё на лету схватываю: покручусь тут-там, послушаю сплетни, погляжу, кто что делает. Учёным ведь никто не рождается.
Моя мама Антониетта не любит, когда я о её делах болтаю. Потому-то я никому и не говорю, что у нас под кроватью мешки с кофе, которые Долдон приносит. И тем более о том, что сам Долдон по вечерам к нам заходит и с мамой в комнате запирается. Не знаю, что он там жене рассказывает: может, что в бильярд играет. А меня в это время на улицу гонит. Говорит, им поработать надо – ему, значит, и ей. И я отправляюсь тряпичничать: ищу всякую ветошь, лоскуты, истёртую до дыр американскую военную форму, грязное, кишащее блохами нижнее бельё. Поначалу, когда он заявлялся, я уходить не хотел: даже и представить себе не мог, что Долдон станет в моём доме свои порядки наводить. Тогда мама велела мне проявлять к нему почтение, потому что с ним важно поддерживать дружбу и потому что он даёт нам еду. Сказала, он дело знает: мол, если кто меня чему путному и научит или что покажет, так только он. Я ничего не ответил, но с тех пор чуть он на порог – я на свалку. Тряпки, что нахожу, приношу домой, чтобы мама выстирала, отгладила и зашила, а потом тащу на рыночную площадь, Долдону, и он продаёт их тем, кто чуть побогаче нас. А я,