Книга КАТАБАЗИС - Павел Васильевич Кузьменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг меня судилище не то и не вовремя. Но это все мои плевки, измены, предательства, неправды, обманы, насмешки, хамства, гадости, жуткий до холода в затылке голос вызывает из земли. Я не хочу! Не теперь! Одиночество стягивает одеяло, чтобы покинутость могла задушить, потеря разорвать на части и тоска доконать. Я понимаю, что могу только позвать кого-то, кого недостает, кого-то, кто спасет, я знаю, я помню это имя. И не могу, не помню. Я пытаюсь весь заостриться в память, но расплываюсь в конечную осклизлость. Я пытаюсь закричать, но крик мечется в черепе мимо мелькающего — того самого — имени, крик находит рот и я ору: «А-а-а!»
Мучители исчезают. Все стоит на своих местах. Бьют часы на Спасской башне в стены древнего Кремля. Я уютно поворачиваюсь в утробе своей квартиры на правый бок и засыпаю.
Минуя вспышки сновидений, я несом временем к свету в конце, к утру. Мелькают чьи-то узнаваемости. Лифт, обязательно снящийся лифт моего будущего инфаркта поднимает меня в чьи-то, чуть ли не мои апартаменты. Мелькают даже обнимаемости каких-то эротических женщин, улыбаемости непременных друзей. Темнота. Проблеск. Снящийся лифт сменяется адским, бегущим вниз эскалатором моего будущего цирроза. Вниз в жуть московского метро, описанного самим Данте.
Всходит позднее октябрьское солнце. Опадает шестой листок. Осень. Пора и пробудиться.
Я рождаюсь, я появляюсь на свет и понимаю, что все пустое, все ерунда. Существенно лишь то, что я, такой весь вообще самодостаточный, одинокий стою у широкого окна двенадцатого этажа и кроме неба вижу нижеследующее.
И этот город, знакомый до слез[5], расползшийся, как капля меда, зовущая всех летучих и ползучих. И эти нервные серые дороги во все стороны. И эти кукольные дома. И эта серозная питательная пуповина реки.
И кто, казалось бы, мешал мне, легкому, как тополиный листок, свободному от обязательств, взлететь от этой тяжкой медовой капли, где от места паспортного рождения у Никитских ворот до места паспортного захоронения на Ваганьковском шесть остановок на пятом троллейбусе? Не эта ли высокая колченогая горбящаяся пьяненькая старуха, ковыляющая в подземный переход? Чушь какая для свободы. Хотя… Нет, стоп. Нет. Не может быть. Какая старуха? Совсем офонарел. Видели? Сейчас мелькнула такая длинноногая. Ну куда вы смотрите, мать вашу? С волосами такими, ну-у, черными, как знамя грешных Омейядов. Не видели? Да вы слепы. Вас надо Федорову за валюту показывать. Глаза у нее еще светятся так, искрятся. Ну это же была она! Она мелькнула там внизу под тенью пролетевшей птицы.
Все пропало. Глушитель проглотил радио, слепитель — телевизор, и золотое колечко — бульк в мутную воду. А ничего и не должно было быть.
Я вспомнил… Хотя какие воспоминания у новорожденного, какие длинноногие черноволосые ассоциации?
Из-под небытия, растерянный, как Адам, беспорядочный, как Броун, я прошел в прихожую, оттуда на кухню, автоматически что-то сжевал и тут же инстинктивно закурил, в ванной умылся, потом прошел еще в одну комнату, зачем-то открыл дверь на балкон и немедленно закрыл, опять вышел в прихожую, щурясь от яркого летнего солнца, весело простреливающего галерею сквозь сетку вьющегося винограда, глубоко вдыхая могучий чернобыльский аромат морского бриза; я выбежал в патио и громко крикнул:
— Разлюли малина!
— ?Perce razljuli malina? — воскликнула донья Исабель Реми Мартен, моя первая сестра от последнего брака, с испугу уронившая купаемое дитя в глубокий бассейн, что вырыл, говорят, еще сам Бласко Ибаньес в бытность свою[6]…
…На пыли крышки молчаливого фортепьяна было написано женским хозяйским почерком: «Вытри пыль». На единственную стоящую вертикально свечку, изображавшую «I» в очень многозначительной формуле «IX» была наколота, как мандат на революционный штык, как свидетельство об изгнании в действительность, записка тем же почерком: «Купи говядины, молока, хлеба и яиц. И заплати, наконец, за межгород!!! Все.».
Все и точка. Что «все»? Вот помню[7], раз в планерском Коктебеле идет с пляжа голый человек в плавках без знаков различия, но сразу видно, что прапорщик. А рядом товарища прапорщика друг и товарищ жена-прапорщиха. И маленький канючащий ребенок. Канючит, канючит, а ему прапоршиха:
— Все! Была команда «Все»!
Записку, значит, женщина какая-то адресовала кому-то. «Купи… все». И детская рука внизу приписала «И жувачки».
На полу телефон, позавчерашняя пожелтевшая газета, на чистом поле которой непонятные арифметические цифры и пьяные эфиопские буквы: «Звонил какой-то Янаки Ставраки хрен разберешь». И немедленно раздался звонок. Я вздрогнул от собственной нужности и схватил трубку.
— Да?
— Спишь, падла?
— Нет.
— Это Янаки говорит. Ставраки пошел выход искать и пропал.
— Я не понимаю.
— А я понимаю, по-твоему?! Где я нахожусь?
— Не знаю.
— Вот именно.
И контакт прекратился.
Кроме осадков в виде газет в пыли нижнего яруса журнального столика лежали письма. Я согрелся от собственной нужности, если, конечно, это письма ко мне.
В первом из них на бланке с историческими словами. «Молодая гвардия», что в противоположность наполеоновской старой гвардии, умиравшей последней, умирает первой, были напечатаны следующие буквы:
«Уважаемый тов. Синеоков, с сожалением возвращаем Вам Ваши рассказы «Дерьмо собачье», «Засранцы», «Случай в заднем проходе», как не отвечающие эстетическому уровню нашего журнала.»
Странно. По ошибке, что ли, мне попало.
Следующее письмо было вовсе открыткой. На лицевой стороне был нарисован забавный такой Керибчик в высокой шапке, халате и шальварах с пергаментным свитком в парадно вытянутых руках, а под ним курсивом: «Пираказница мартышкь, ешак, кячи, лянгиер мишк заатдумал кифартет…»
На обороте торопливо и решительно значилось следующее:
«Ваше превосходительство. Первая, вторая, двенадцатая линейные роты, второй отдельный артиллерийский дивизион и саперный батальон лейб-лейб-гвардии Его Императорского Величества Измайловского полка отбыл 24 июля сего года посредством железной дороги в Ваше распоряжение, согласно высочайше утвержденному плану.»
Ни хрена себе. А что я ними