Книга Тризна - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако он недаром когда-то днями напролет резался в городки: метнув томагавк горизонтально, словно баталку, он угодил часовому точно в горло, так что тот даже не успел вскрикнуть, – и только тогда до него дошло, что это была его собственная тень: солнце только-только проглянуло из-за горизонта своим огромным багровым краешком (промелькнуло, что угловой размер солнца неизменен, просто при восходе и закате мы невольно сравниваем его с разными земными предметами на горизонте).
Тревога была ложной, и все-таки томагавк вонзился в точности куда надо – между нижним брусом и обвязочной плахой, намертво насаженной на сваи, – вот и готова первая ступенька.
Однако он тут же понял, что если даже томагавк выдержит его вес, все равно непонятно, как его высвободить, когда он будет на нем стоять или даже на чем-то повиснет (он знал, на чем). Он вышатал отточенное лезвие из щели и надежно засунул рукоятку за спину, за широкий ковбойский пояс из толстой седельной кожи. Дальше приходилось надеяться только на два мексиканских стилета. Он не раз убеждался, что если их засадить достаточно глубоко, то они легко выдерживают его вес, но он не раз убеждался и в том, что самое худшее всегда случается не в ученьи, а в бою. Единственное, на что в какой-то мере можно надеяться, это собственное тело. И те дни и часы, когда он до судорог учился подтягиваться на одной руке, не прошли даром: повиснув на рукоятках вбитых в очередную щель стилетов, он высматривал в пределах досягаемости новую щель, осторожно вышатывал левый клинок, подтягивался на правой руке (на левой он этому так и не выучился) и точным ударом левой обретал новый плацдармик для следующего броска.
Передохнуть он себе позволил лишь у самого верхнего среза стены, чтобы перемахнуть единым прыжком. Затем ухватился за кромку сначала правой рукой (его пальцы на неохраняемом участке часовые вряд ли заметят), осторожно высвободил левый стилет и опустил его в карман камуфляжного бушлата вниз полированной рукояткой из красной секвойи, затем, качнувшись, ухватился за край стены левой рукой и проделал то же самое с правым стилетом (не думать, не думать о высоте под ногами!). Затем собрался с духом (если фашистов не остановить здесь, в Америке, они подомнут весь мир, Америка не Испания…) и без малейшего усилия подтянулся на руках, закинул на стену сначала правый, затем левый локоть, отжался и сел на стену верхом, готовый при первом опасном движении метнуть стилет и скатиться на строительные леса, проложенные внутри вдоль стены.
– Наш лазун! – любовно приветствовал его оранжевый Анатоль, и Олег оказался на стройке, где все шло своим чередом: братва с ножовками и стамесками восседала, как и он, верхом на стене (его стилеты в карманах ватника тоже незаметно преобразились обратно в стамески) или копошилась внизу на светящейся свежим деревом решетке лаг для будущего пола, настилать который будут уже без них. А когда уж в этой будущей зале, на этой новаторской заполярной ферме поселятся коровы, знает только Клио. Или даже музе Истории известно только прошлое? А будущее известно лишь советским людям: кто-то решил, что в Заполярье должно быть свое молоко, и значит, это наступит так же верно, как и то, что на Марсе будут яблони цвести.
Олег знал, что над всеми начальственными начинаниями полагается насмешничать, но в глубине души он был бы совсем не прочь, чтобы на Марсе расцвели яблони, в тундре рядом с оленьими стадами начали пастись коровы и он бы мог про себя подумать: и моего здесь капля меду есть. А между тем прощальная панорама тундры, оттого что она была прощальная, светилась совсем уже неземною красой. Когда еще не забывшие питерскую июньскую жару они высаживались на берег Клондайка, как они окрестили этот приток грандиозной сибирской реки, еще прежде перекрещенной в Юкон, тундра проглядывала рыжизной из-под сверкающего сверхплотного наста, дальние горы сияли вечными снегами, а среди ледникового озерца, на которое потом все лето то садился, то взлетал этажерочный гидропланчик, плавала обширная асфальтовая оладья; когда через месяц они с Юрой Федоровым ходили в ночное на уток, им приходилось продираться сквозь зеленые кусты к шапочкам тумана, поднимавшимся над каждым водным зеркальцем, а сейчас все та же тундра светится алым, золотым, фиолетовым, аметистовым, перемежаясь седыми коралловыми полянами ягеля, на которые изредка выбредают стайки оленей, сплетающиеся рогами, словно окаменелые кустарники, ощетинившиеся каменными когтями. (Первопроходцы стреляли их с вездеходов, – но насколько же завлекательнее звучит: джип! – затем приподнимали за рога и, если туша казалась недостаточно жирной, стреляли следующего, – это так печально, когда хорошие люди творят мерзости…) Но с каждым днем бескрайние россыпи самоцветов все заметнее поглощаются всевозможными оттенками ржавчины вплоть до гор, погружающихся в нежнейшую голубизну (а извивы снега в распадках так за все северное лето до конца и не истаяли…). Ненадолго отступивший Рокуэлл Кент снова вступал в свои права – любой хоть чуточку отдаленный предмет вновь начинал овеиваться едва заметным сизым ореолом. А из-за дальних гор все ощутимее дышали холодом вечные льды Северного Ледовитого, куда неутомимо нес свои выпуклые воды могучий Юкон.
Но весь этот космос вошел в него единым вдохом и тут же исчез – в присутствии друзей все мироздание стягивалось к ним. Потому что это были лучшие парни в мире, великолепная дюжина. Все они пришли в науку не за какими-нибудь интегралами и протонами – за участием в Истории, как когда-то шли в конкистадоры или в народовольцы. А сейчас История творится у них на факультете, на ее зов, по ее силовым линиям туда и потянулась такая гениальная мужичина-деревенщина, как Обломов, породивший уже и собственное гравитационное поле.
Нет, Обломова в науку привела беда. Смышленый колхозный пацан (мать доярка, отца убили на войне) учится на колы и двойки, тем более что в школу нужно таскаться за пять верст, а он в пятнадцать лет разбирает и чинит любой мотор, квасит на равных со взрослыми механизаторами и на равных вваливается в правление качать права насчет запчастей; председатель налаживает его в шею, Облом подкидывает под председательское крыльцо откопанную в еще не заплывших окопах ржавую гранату, а граната возьми да и взорвись в воздухе. В ленинградском интернате для слепых Володька впервые только и заинтересовался, про что же там все-таки пишут в учебниках. Через год он был чемпионом Ленинграда по физике и математике (после награждения, сходя со сцены, не рассчитал ступенек и начал падать, но прыгнул на руки, сделал кульбит и снова оказался на ногах), еще через четыре досрочно и триумфально защитил уже опубликованную дипломную работу, а еще через два кандидатскую диссертацию, на том же совете перекрещенную в докторскую: посеченный осколками кряжистый колхозный гений открыл, почему в детерминированном мире работает теория вероятностей, сумел раскопать в хаосе кучу скрытых констант, – теперь это называется принципом Обломова.
Но колхозному хлопцу, мечтавшему когда-нибудь заделаться директором машинно-тракторной станции, всеми этими заоблачными абстракциями можно было заниматься только с очень большого горя, дело настоящих мужиков – налево достать запчасти и в соседнем колхозе обменять на самогонку, на колхозном тракторе, заправленном колхозной горючкой, вспахать бабам огороды и огрести за это три мешка картошки, а у тех, кто помоложе, и натурой прихватить… Ученую братию он так и продолжал считать маменькиными недоделками, уважал он только тех, кто ворочал тыщами народу, составами металла, гроздьями боеголовок, и потому его так и не удалось втянуть в научное фрондерство: ну и что, что вы умнее в своих закорючках? – они вами командуют, а кто командует, тот и умный. Подкусывать ухмылками из-под лавки – это было не для Облома: недоволен – подкинь гранату под крыльцо или заткнись. И когда Обломов пробился в любимые советники генералов и генеральных конструкторов, «чистые» ученые напрасно брюзжали о его карьеризме: он пробивался не в начальники, он пробивался в творцы истории.