Книга Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Семен Поликарпович! Батя! Ты-и ш-што-о?
Чумазая, ногтистая, по-птичьи тонкая рука Ощепкова лежала на груди, на левой половине – и Зворыгин не мог понять связи положения этой руки с осязаемой болью, которая напрокол жгла комдива, уж почти обездвижив его, с чугунной серостью ощепковского лика, бесконечно родного, отвратительно неузнаваемого. В обеих землистых руках старика была такая страшная безвольность, а вернее, успокоенность, что Зворыгин и сам на мгновение ощутил лишь согласие с этой бездвижностью. Он помнил, что сердце находится слева, но не понимал, как можно умереть от сердца на войне. Он судил по себе, молодой человек, что останется летчиком, даже если его пропустить сквозь кофейную мельницу.
– Батя, не надо! – вкогтился он в сухую руку-ветку. – Ты же нас, ты ж меня… человеком меня сделал там! Ты ить крепкий, железный! Как так?! Ты же нас за собой, а теперь что – бросаешь?! Ты ж один у меня как отец, слышишь, батя, не надо, прошу! Ну! Вставай! Мы ж с тобою всю дорогу прошли! Все! Свои! И отставить! Живой! Шевелись, дрянь такая! Приказываю!
– Не могу, сынок, все. Мне теперь уж никто не прикажет, прости, – проговорил Ощепков страшно, необъяснимо прежним своим голосом, все таким же спокойным, все таким же насмешливым, и Зворыгин с напрасной, запоздалой тоскою стыда за свое молодое нечувствие осознал, что Ощепков давно был так плох; понял, как это сердце трещало – с каждым вывертом Ромки Вакульчика и Сережки Соколикова из-под розовой трассы ублюдка, с каждым собственным переворотом в том воздухе, с каждым шагом по этой недоброй земле. Лишь теперь догадался Зворыгин, что ему-то, Зворыгину, было чем жить, а Ощепкову – не из чего, только сердце одно и бежало.
Повинуясь какому-то необъяснимому долгу, глаза Ощепкова смотрели в глаза Григория придирчиво и строго, как будто даже с омерзением и какою-то запоминающей ненавистью, но выражение это возникало, должно быть, только от усилия различить в мерклом свете расплывчатое, невозвратимо уплывавшее лицо.
– Не кричи, ты еще, может, мне позавидуешь. Мне легко теперь стало, а на тебя еще навалят – взвоешь от неправды. Придется еще потерпеть тебе, слышишь? Таким, как ты… ты отдохнешь не раньше, чем помрешь. Да ты уж и сам, верно, понял. Еще будут мучить, Зворыгин, и спрашивать: теперь-то веришь, теперь-то ты любишь, а то, может, зря ты за них воевал? Народ-то достался тебе… Еще раз пойдешь за него воевать? Соколикова… не покинь, если сможешь… – потянулся Ощепков рукою к нему, вкогтился в воротник дрожащей хваткой, и острый ток его последних сил промыл зворыгинскую душу.
– Пустите! – гремя инструментами, растолкала их девушка с подведенными чернью усталости скулами, ртом и глазами, фельдшерица, которая до того занималась Свинцовым и бритолобым старшим группы, Колтаковым, – прокаленным винтовочным шомполом прозондировав их оказавшиеся пустяковыми раны.
Колтаков только что сильным голосом разговаривал с нею, намекая на орган, который она по преступной халатности у него до сих пор не обследовала, щипал за горячую, яблочно плотную ляжку и от боли ревел, как протянутый добрым ременным кнутом полнокровный бугай, что сейчас как рванет да подденет обидчика своего на рога.
К утру Ощепков умер. Уложив на брезент его пепельнолегкое тело, Зворыгин, Болдырев, Соколиков и Рогов понесли его вслед за двумя провожатыми. Еле шли сквозь молочный, по края затопивший ложбину туман, иногда различая сквозь мглу узловатые лапы великанских дубов-перестарков. Под ногами шуршали побитые утренником серебристо-зеленые листья, скрежетала резная дубовая ржавчина. В нахолодавшем, но еще не отвердевшем намертво суглинке попарно копали и вырыли к высокому солнцу могилу. Завернули сухое, невесомое тело в брезент.
– Пережег свое сердце. Мы-то каждый берем на себя, сколько вынесем, да и еще поменьше, чем можем, а он – верно, все на себя принимал. Значит, сердце на нас израсходовал, – проскрипел над могилою Рогов и взглянул на Зворыгина искоса, и Зворыгин подумал, что все они, как один человек, понимают, какою была эта жизнь, и потому уже не надо говорить о ней ни слова.
Соколиков, рывший могилу упорно и молча, упал лицом на свежий суглинистый отвал и зарыдал без слез, трясясь всем телом и как будто вколачиваясь в равнодушную землю.
В тот же день их, могильщиков, повели в штаб бригады. Как во сне, когда вдруг открывается то, что не должно открываться, шевельнулся квадратный кусок плотно застланной листьями и пробитой кустами земли, отверзая почтовую щель в преисподнюю, оказавшись приподнятым и подпертым рогаткою люком с жердяною изнанкой. Трясущаяся лестница, хапки, запах смертного тлена и могильная стылость, которые чувствуешь даже в домовом подполье, свет подслепых коптилок из сплющенных гильз, тот же черный еловый ковер на полу, те же гроздья оружия под закопченным накатом, деревянные нары, печурка из железного бака и, наконец, ее коленчатый многосуставный дымоход.
– Ну, рассказывайте.
Сидевшие за освещенным коптилкою столом хотели знать всю правду о его появлении в этом лесу – правду, нужную не для суда, а для их партизанского дела. Обмануть стерегущих, охотников, схорониться, не дать себя выманить вот из этой берлоги – только это владело всеми чувствами их, захватившее так, что уже и о собственном возвращении в Красную армию не помышляли.
Прямо против Зворыгина восседал мощногрудый, лопоухий красавец-абрек с окладистой короткой черной бородой и неуживчивыми светлыми глазами, которые давили и повелевали, по-молодому лучезарные, но бывшие как будто бы намного старше собственной оправы.
Второй, пожилой, коренастый, в родной гимнастерке, с плешивой головою толкачом, приплюснутым носом и лягушечьим ртом, чинил вощеной дратвой прохудившийся сапог. Его бы назвать и «плюгавым», но ловкость скорохвата чувствовалась в нем, а когда на мгновение вскидывал на тебя от работы глаза – в окружении тех же морщинок трудового прищура, терпеливо-беззлобные, но занозисто-цепкие, – то казалось, что ты для него так же прост и понятен, как этот сапог, что еще один взгляд – и поймет: починить или выбросить.
Зворыгину было бесслезно смешно: довольно посмотреть на лица и тела явившихся к ним «духов», чтобы понять неописуемое все – что нельзя было так изморить их, подержав две недели на хлебе или даже свекольных жмыхах. У кого хватит силы помыслить, что за их худобою – все силы германской разведки? Да и что худоба, когда главное – как и откуда глядит на тебя человек? Или так: невозможная явь всего бывшего с ними и служила порукою в том, что не врут; правда – это ведь то, что придумать нельзя. Это если бы врали, сочинили бы что-то попроще, потрудившись над правдоподобием: уползли по трубе, утекли при огромном пожаре, когда караульные псы разрывались, не зная, кого хватать первым…
Но как только он начал рассказывать, понял: мало было поверить глазам. Да, Свинцова и Рогова мучили голодом и тяжелой работой, летунов изводили воздушной гоньбой – не поверить глазам невозможно, только их подведенные скулы и ребра, их раны, даже боль в их глазах не являлись доказательством их чистоты, говоря лишь о том, что в плену немцы их принуждали к чему-то этим голодом да истязаниями. Это было еще неизвестно, на что согласились они по велению голодной утробы, неизвестно, что каждый делал все это время для немцев в плену: может, просто работал, летал, надрывался за миску баланды, а может, доносил, надзирал или даже расстреливал – потому как сломали его.