еще медленно и упрямо отходили назад, прислушиваясь к звукам, доносившимся с севера — ведь со всех других сторон ничего не было слышно, потому что теперь со всех других сторон все было кончено, а с севера до них могла дойти только весть о поражении. И вот однажды (будучи офицером, он, наверно, знал, слышал, что генерал Ли отрядил и послал им на подкрепление часть своих войск; возможно, еще до прибытия этих полков он узнал их названия и номера), однажды он увидел Сатпена. Возможно, в тот первый раз Сатпен и вправду его не видел, возможно, в тот первый раз он мог сказать себе: «Ах, вот что — он меня не видел», и потому он решил нарочно попасться на глаза Сатпену, чтобы дать ему возможность высказаться. И вот он во второй раз увидел это ничего не выражающее каменное лицо, эти бледные пронизывающие глаза, в которых не промелькнуло никакой искорки, ничего; лицо, в котором он различил свои собственные черты, понял, что тот его узнал, и это было все. Это было все; дальше не могло уже быть ничего; возможно, он наконец вздохнул спокойно; на лице его появилось то выражение, которое с первого взгляда можно было назвать улыбкой, и он подумал: «Я мог бы его заставить; я мог бы пойти к нему и заставить его», хотя сам знал, что этого не сделает, потому что теперь все кончено, кончено раз и навсегда. И возможно, в ту же ночь или через неделю, когда их остановили (ведь даже и Шерману иногда приходилось ночью останавливаться), когда горели костры, зажженные ради тепла — тепло по крайней мере дешево, и его нельзя израсходовать в один присест, Бон сказал: «Генри. Теперь уже недолго; скоро у нас не останется ничего, нам даже нечего будет делать, мы лишимся даже предлога медленно отходить назад ради чести или остатков гордости. Бога у нас тоже не будет; ведь все эти четыре года мы, по-видимому, обходились без него, просто он не позаботился нас об этом известить; у нас не будет не только одежды и обуви, но даже и нужды в них, не будет не только земли и возможности добыть себе пропитание, но и нужды в нем, потому что мы, научились жить и без него; а коль скоро у тебя нет бога и ты не нуждаешься ни в пропитании, ни в одежде, ни даже в крыше над головой, — значит, у тебя не осталось ничего, на чем могли бы держаться, произрастать и процветать гордость и честь. А раз у тебя нет ни гордости, ни чести, ничто уже не имеет значения. Однако в тебе заложено нечто, чему нет дела до гордости и чести, что все равно живет и даже целый год отходит назад, лишь бы остаться в живых, а когда все это кончится и не останется даже и пораженья, все равно не согласится спокойно сидеть на солнце и умирать, а пойдет в лес и, движимое инстинктом, который сильнее, чем просто воля к жизни, начнет искать и выкапывать из земли коренья и прочее. Это древняя как мир, живущая лишь чувствами недреманная плоть, для которой нет разницы между отчаянием и победой. Генри». И тогда Генри скажет: «Слава богу. Слава богу», он будет, задыхаясь, повторять: «Слава богу. Не пытайся мне объяснять. Просто действуй», а Бон спросит: «Значит, ты хочешь, чтоб я действовал? Ты, брат, мне это разрешаешь?» — «Брат? Брат? Ты старший, почему ты меня спрашиваешь?» — возражает Генри, а Бон: «Нет. Он меня так и не признал. Он меня только предостерег. Ты брат и сын. Получил ли я твое разрешение, Генри?» «Напиши, Напиши. Напиши», — отвечает Генри. И тогда Бон написал это письмо, спустя четыре года, и Генри его прочитал и отправил. Но тогда они еще не бросили все, не ушли, не отправились вслед за письмом. Они все еще отходили назад, медленно и упрямо, надеясь услышать с севера весть о конце — ведь надо обладать недюжинною силой, чтобы выйти из игры, когда терпишь поражение; они уже целый год медленно отходили назад, и все, что у них теперь оставалось, было не волей, а просто способностью, глубоко укоренившейся привычкой держаться. И вот однажды ночью они опять остановились, потому что Шерман опять остановился, и вестовой, обойдя весь бивуак, в конце концов отыскал Генри и сказал ему: «Сатпен, полковник требует тебя к себе в палатку»).
— Итак, ты с этой старушенцией, тетушкой Розой, поехал туда в ту ночь, и старая негритянка Клити пыталась остановить тебя и остановить ее; она взяла тебя за руку и сказала: «Не пускайте ее наверх, молодой господин», но и ты тоже не смог ее остановить, потому что она была сильна своей ненавистью: ведь сорок пять лет жить ненавистью — все равно что сорок пять лет питаться сырым мясом, тогда как Клити могла ей противопоставить всего лишь сорок пять — пятьдесят лет ожидания и отчаяния, а ты вообще не хотел туда ехать. И ты тоже не мог ее остановить, и вдруг ты понял, что Клити обуял не гнев, не подозрительность, а просто страх, ужас. И она не сказала тебе об этом прямо, словами, потому что все еще хранила эту тайну ради человека, который был и ее отцом, ради семьи, которой уже больше не существовало, чей и доныне несокрушимый отвратительный мавзолей она по-прежнему стерегла, — она сказала тебе об этом не больше, чем о том, что делала в тот день, когда принесли тело Бона и Джудит вынула у него из кармана медальон со своим портретом, который она ему подарила; она не сказала тебе этого прямо, словами, это просто вырвалось от ужаса и страха, когда она отпустила тебя и схватила за руку тетушку Розу, а тетушка Роза повернулась, оттолкнула ее руку и двинулась к лестнице, и тогда Клити опять бросилась к ней, и на этот раз тетушка Роза остановилась на второй ступеньке, повернулась и сбила Клити с ног кулаком, — не хуже мужчины, повернулась и пошла по лестнице вверх, а Клити осталась лежать на полу — восьмидесятилетняя старуха, едва ли пяти футов ростом, она была похожа на связки чистых тряпок, и тут ты подошел, взял ее за руку, помог ей подняться; рука у нее была как тростинка, легкая, сухая и хрупкая, как тростинка; она посмотрела на тебя, и ты увидел на ее лице не ярость, а страх, но не такой страх, какой бывает у черномазых; ведь она боялась не за себя,