Книга Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И про ночные горшки тоже, — сказала Мага. — Уж очень трудно поверить.
Ги Моно угораздило проснуться именно тогда, когда Рональд и Этьен пришли к соглашению, решив послушать Джелли Ролла Мортона;[169] приоткрыв один глаз, он решил, что спина, загораживающая свет зеленых свечей, принадлежит Грегоровиусу. Он с трудом очнулся; зеленые свечи, которые видишь, лежа в постели, — картина малоприятная, дождь в окошке мансарды причудливо сплетается с образами еще не ушедшего сна, ему снилось какое-то странное место, впрочем, залитое солнцем, где Габи, совершенно голая, бросала хлебные крошки голубям, большущим, каждый величиной с утку, и абсолютно безмозглым. «Как голова болит», — подумал Ги. Его нимало не интересовал Джелли Ролл Мортон, хотя забавно было слышать, как под шум дождя в окно мансарды Джелли Ролл пел: Stood in a comer, with her feet soaked and wet…,[170] Вонг наверняка сейчас выдаст какую-нибудь теорию о реальном и поэтическом времени, но не говорил ли Вонг чего-то о том, чтобы сварить кофе? Габи кидает крошки голубям, а Вонг, вернее, голос Вонга между голыми ногами Габи в буйно цветущем саду говорит: «По рецепту казино Ментона». Очень возможно, после всего появится Вонг с полным кофейником.
Джелли Ролл сидел за роялем, негромко отбивая такт ногой за неимением лучшего ударного инструмента, Джелли Ролл пел «Мами Блюз», должно быть немного раскачиваясь, не отрывая взгляда от карниза на фоне безоблачного неба, или от мухи, которая ползает туда-сюда, или вообще от любого пятна, которое маячило перед глазами Джелли Ролла. Two-nineteen done took ту baby away…[171] Жизнь — она такая и есть, поезда, которые увозят и привозят людей, а ты стоишь на углу с мокрыми ногами, слушая механическое пианино и слыша чей-то смех сквозь освещенные окна зала, куда войти не всегда хватает денег. Two-nineteen done took ту baby away… Вот Бэбс, сколько раз она в своей жизни ездила на поезде, она любила отправляться в путешествовие, если в конце пути ее ждал какой-нибудь друг, если Рональд гладил ее бедра, нежно, как сейчас, рисуя мелодию прямо на ее коже, Two-seventeen’ll bring her back some day,[172] ясное дело, другой поезд в один прекрасный день привезет ее обратно, но кто знает, будет ли на перроне Джелли Ролл, за этим роялем, будет ли эта минута, когда он поет блюзы Мами Дедюм под шум дождя за окном парижской мансарды, час ночи, промокшие ноги и проститутка, которая мурлычет If you can’t give a dollar, gimme a lousy dime,[173] что-то похожее Бэбс говорила в Цинциннати, каждая женщина где-то когда-то говорит что-то похожее, даже на королевском ложе. Бэбс имеет смутное представление о королевском ложе, но, как бы то ни было, какая-то женщина вполне могла бы сказать — If you can’t give a million, gimmy a lousy grand,[174] у кого какие запросы, и почему рояль Джелли Ролла звучит так печально, как этот дождь, который разбудил Ги, заставил Магу расплакаться, а Вонг так и не принес кофе.
— С меня хватит, — сказал Этьен и перевел дух. — Сам не понимаю, как я могу выносить такую дребедень, Это, конечно, щекочет нервы, но все равно дребедень.
— Ну, разумеется, это не один из шедевров Пизанелло,[175] — сказал Оливейра.
— И уж конечно, никоим образом это не Шёнберг,[176] — сказал Рональд. — А зачем тогда попросил? У тебя не только ума не хватает, у тебя еще и сострадания нет. Ты сам-то когда-нибудь шлялся ночью по улицам в мокрых ботинках? Джелли Ролл шлялся, это видно по тому, как он поет, он знает, что это такое, так-то, старик.
— Когда я рисую, в сухих ботинках у меня лучше получается, — сказал Этьен. — И не доставай меня аргументами в стиле Армии спасения. Поставь лучше что-нибудь поумнее, соло Сонни Роллинса[177] например. Эти ребята из «West coast» напоминают то ли Джексона Поллока,[178] то ли Тоби,[179] по крайней мере видно, что они вышли из возраста пианолы и акварельных красок.
— Он способен верить в прогресс искусства, — сказал Оливейра, зевая. — Не обращай на него внимания, Рональд, той рукой, которая у тебя свободна, достань-ка пластинку Stack О’Lee Blues,[180] там есть одно соло на рояле, на мой взгляд стоящее.
— Что до прогресса в искусстве — все это глупости, навязшие в зубах, — сказал Этьен. — Просто в джазе, как и в любом другом искусстве, всегда найдется кучка шантажистов. Одно дело, когда музыка вызывает эмоции, и другое дело, когда эмоция претендует на роль музыки. Отцовская боль выражается фа-диезом, а саркастическая улыбка — это смесь желтого, фиолетового и черного цветов. Нет, мой дорогой, искусство — оно или ближе, или дальше всего этого, но оно никогда не начинается этим.
Желающих спорить не нашлось, поскольку Вонг принес кофе, как нельзя кстати, и Рональд, пожав плечами, поставил Warning Pensilvanians, и сквозь ужасное шипение стала пробиваться тема, которая очень нравилась Оливейре, сначала на чьей-то безымянной трубе, потом на рояле, сквозь шумовую завесу старого фонографа и скверную запись, под дешевенький оркестрик, словно доджазовых времен, в конце концов из этих старых дисков, из плавучих ансамблей, из ночей в стори-вилле и родилась единственная универсальная музыка века, которая сближала людей больше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно простая, чтобы быть понятной для всех, и достаточно хорошая, чтобы создать свою собственную историю, с расколами, отступничеством, еретиками, со своим чарльстоном, со своим «black bottom»,[181] с шимми, фокстротом, стомпа-ми, блюзами, чтобы иметь свою классификацию и свои названия, стиль такой-то и такой-то, свинг, бибоп, холодный джаз, уходы и возвращения к романтизму и классицизму, джаз горячий и мозговой, музыка-личность, музыка со своей историей в отличие от глупой животной танцевальной музыки — полька, вальс, самба, — музыка, которая помогает узнать друг друга и внушить взаимное уважение и в Копенгагене, и в Мендосе,[182] и в Кейптауне, которая сближает подростков с пластинками под мышкой, она дает им имена и мелодии, которые для них все равно что пароль, и они узнают друг друга, и тянутся друг к другу, и чувствуют себя уже не такими одинокими среди начальников на работе, членов семьи — дома и бесконечно горьких любовных историй, музыка для любого воображения и на любой вкус, «афоническая коллекция — 78» с Фредди Кеппардом или Банком Джонсоном, реакционная исключительность диксиленда, академическая выучка Бикса Бейдербека или прыжок в великое приключение Телониуса Монка, Ораса Силвера или Тэда Джонса, претенциозность Эррола Гарнера или Арта Тэтума,[183] раскаяние и отречение, пристрастие к маленьким группам, запись тайком под псевдонимом и другим названием в угоду записывающей фирме или капризам времени, все эти франкмасонские сборища в субботу вечером в чьей-нибудь студенческой комнате или в уютном подвальчике, где девушкам хотелось танцевать под звуки Star Dust[184] или When your man is going to put you down, сладкий и нежный запах духов, аромат их кожи и их тепло, они позволяют целовать себя, когда уже наступает ночь и кто-то ставит The blues with a feeling, но никто не танцует, они просто стоят и чуть раскачиваются, и все делается как-то смутно, грязно и скверно, и каждому парню, который гладит теплую спину девушки, хочется сорвать с нее лифчик, а девушки стоят приоткрыв рот, замирая от страха перед этой ночью, и вдруг врывается труба и овладевает ими за всех мужчин сразу, подчинив их себе всего лишь одной жгучей фразой, от которой они падают, как подкошенные, на руки своих партнеров, и есть только неподвижный бег, прыжок в ауру ночи над городом, а потом рояль потихоньку приводит их в себя, вымотанных, успокоенных и таких же девственных, — до следующей субботы, такая эта музыка, которая пугает тех, кто заполняет ряды партера, кто считает, что все это не настоящее, если нет отпечатанных программок и капельдинеров, уж так устроен мир, а джаз — он как птица, которая летает, прилетает, улетает, перелетает, разрушитель границ, насмешник над таможнями, он везде и сразу, сегодня вечером в Вене поет Элла Фицжералд,[185] и в то же время в Париже Кенни Кларк[186] открывает какой-нибудь ночной кабачок, а в Перпиньяне[187] ударяют по клавишам пальцы Оскара Питерсона,[188] и повсюду Сатчмо, ибо Господь сотворил его вездесущим, в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе, в Женеве — во всем мире, от него никуда не деться, он как дождь, как хлеб, как соль, нечто существующее вне национальных обычаев, устоявшихся традиций, языковых барьеров и фольклора: туча без конца и края, посланец воздуха и воды, прообраз формы, нечто существовавшее до всего, идущее от самых истоков, что примиряет мексиканцев с норвежцами, с русскими, с испанцами, оно собирает их вокруг невидимого, главного, забытого огня, упрямого и злого, возвращая их к преданной ими первооснове, показывает им, что, возможно, были и другие пути, а тот, который выбрали они, не единственный и не лучший, и что, может быть, были другие дороги, по которым было бы радостно идти, а они по ним не пошли или пошли, но на полпути свернули, и что человек всегда больше, чем просто человек, и всегда меньше, чем человек, больше, потому что заключает в себе то, на что джаз лишь намекает или чего он не говорит, но иногда предвосхищает, и меньше, потому что из этой свободы он сделал эстетическую или психологическую игру, что-то вроде шахмат, а себя низвел до шахматной фигуры, слона или коня, превратив эту свободу в ее определение, которое изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда не будут учить детей тому, что такое первый такт рэгтайма, первая фраза блюза и так далее, и так далее.