Книга Вкратце жизнь - Евгений Бунимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До нас донеслось, что Непомнящий вроде как тоже в опале, что его не печатают, даже из партии выгнали. Все это, конечно, создавало вокруг нового учителя некий романтический флер. Однако в сравнении с другими нашими учителями подробности биографии Валентина Семеновича казались достаточно вегетарианскими.
Мы собрались в видавшем виды и многих знаменитостей потрепанном актовом зале. Ждали всего и готовы были на все – от лихого панибратства в духе ну-что-брат-пушкин до мемориальной почтительности гражданской панихиды, о которых впоследствии с равной брезгливостью говорил нам на лекциях Непомнящий. Но даже всегда принимаемых на ура, а тогда практически обязательных политических намеков (“Зависеть от царя, зависеть от народа…”) в его завораживавшей речи не было.
Больше пристального чтения “Онегина” запомнился неожиданно взрослый парадоксальный анализ пушкинских сказок, знакомых наизусть с дошкольных времен.
Половина наших девочек и учительниц в той или иной степени была в Непомнящего влюблена. Тут посещаемость была стопроцентной.
Наташа им всем искренне сопереживала и старательно сканировала во время лекций, на кого, сколько раз и как он посмотрел.
Мужская часть аудитории обращаться в пушкинианство оказалась не готова, но ходили мы тоже исправно.
После одной из лекций я подошел к Валентину Семеновичу и ехидно спросил, почему он постоянно говорит “в этой гениальной строке Пушкина”. Разве у поэта не было слабых, проходных строк? И привел, на мой взгляд, вполне убедительные примеры.
Мы охотно общались после окончания занятий, и общение было легким и взаимоироничным, но тут Непомнящий ответил неожиданно серьезно и даже торжественно:
– В этой гениальной строке – потому что это строка гения.
Тут важно не то, согласен ли я с его формулой. Важней, что я запомнил ее дословно, как и религиозную убежденность ответа.
В интернете обнаружился текст недавнего выступления В.С. Непомнящего в Кремле при вручении ему Госпремии.
Начал читать с некоторой опаской.
Столько лет прошло, а вдруг и он туда же, вдруг увижу нечто в духе “Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю…”. Вроде как и к месту.
Но нет. Я читал строгие его слова о бедственном положении русской культуры. Непомнящий остался верен себе. А значит – и нам.
Едва ли бы мы все ломанулись еще и на факультатив по древнерусской архитектуре, который вел учитель истории параллельного класса Густав Александрович Богуславский, если бы не намечавшийся чуть не на все летние каникулы грандиозный поход по русскому Северу.
Это было время, когда после долгого забвения заново открывали мир икон и фресок, церквей и монастырей.
В этом повальном увлечении интеллигенции взрывоопасно смешались мучительные духовные поиски и гитарно-палаточная романтика турпоходов, диссидентство и мода.
Всю весну мы осваивали специальный вокабуляр (“поребрики”, “кокошники”, “закомары”, “восьмерики на четвериках”) и готовились к походу.
Высокий, жилистый Богуславский (прозвище Гусь) не владел искусством завораживать слушателей, зато он обладал невероятной памятью и уникальной эрудицией. В детстве Густав явно был вундеркиндом, таковым и оставался.
К тому времени уже вышли его знаменитая книга очерков “Острова Соловецкие” (первая пост-гулаговская) и роскошный альбом “Память Севера” с множеством фотографий, которые почему-то убедили родителей в реальности наших планов.
Грандиозный поход требовал грандиозных приготовлений.
С преисполненным ответственности Яном (командиром похода) стало невозможно о чем-либо говорить, кроме маршрута, снаряжения и эффективных способов борьбы с комарами.
Помимо ночлегов, переходов, переездов, переплывов (предстоял и аварийный перелет, но об этом мы не подозревали), вставал ключевой в условиях советского тотального дефицита вопрос: а что мы будем есть?
Через отдельных допущенных к кормушке родителей добывались не появлявшиеся на прилавках продукты: тушенка, финская копченая колбаса… Часть мы тащили с собой, часть высылали в посылках самим себе в пункты намеченного маршрута.
В ходе подготовки мы перезнакомились и передружились с многоумными бэшниками, которые тоже собирались в этот поход вместе со своим учителем истории Густавом.
У них был и свой интересный словесник Збарский. На его уроке мне понравилось. Он увлеченно и увлекательно рассказывал и вообще их не спрашивал.
В начале урока бэшники тоже читали стихи, такова была общешкольная традиция. Там я впервые услышал жесткие строки Ходасевича – спасибо Лене Васильевой (ныне профессор-кардиолог).
На полусотню школьников-походников по правилам положено три учителя. Помимо Густава и классного руководителя 9 “Б” Альбины Юрьевны никто гробить с нами пол-лета не соглашался. В конце концов удалось уговорить Людмилу Яковлевну, Наташину маму.
В походе мы с Людмилой Яковлевной много говорили, спорили, можно сказать, жили душа в душу. И куда все делось потом, когда она стала моей тещей?
Трудно принять, что и твоя уникальная жизнь в общих чертах сводится к банальным формулам житейских анекдотов.
Собирали нас как в космос – понимали, что нигде ничего нет. Надежные ботинки, непромокаемые куртки.
У Наташи не оказалось подходящих штанов. Тут вновь нарисовались вышеупомянутые польские техасы, из которых я вырос (“хорошие вещи” тогда не выбрасывались). Но отдать их просто так было как-то не по-нашему, как нынче говорят, не прикольно.
Как всегда и во всех школах, в июне в кабинетах шел ремонт, стены красили в тот грязный околосалатовый цвет, в который в СССР было выкрашено все – от Зимнего дворца до общественных сортиров.
Толстой малярной кистью несмываемой масляной краской я крупно вывел вдоль одной штанины “Наташе”, вдоль другой – “от Жени”.
Когда Наташа получила техасы с граффити, ее смутила вовсе не надпись, а то, что они чуть мешковаты, не по фигуре. Зато они подошли Белке Кафенгауз, которая и прошагала в них весь поход, одной штаниной путая местных аборигенов (они обращались к ней: Наташа), а другой – пугая их (неким грозным Женей).
Ровно сорок дней мы брели по русскому Северу, и очевидной библейской ассоциации с Моисеем, евреями и Египтом не возникало лишь потому, что даже в нашей антисоветской школе мы во многом оставались советскими комсомольцами, не особенно углублявшимися в сюжет и смысл тех фресок, перед которыми стояли в полуразрушенных сельских церквях.
Столичные школьники-физматы открывали для себя не только таинственный и полузапретный мир заброшенных монастырей, часовен и погостов – мы открывали для себя свою страну, добредали до таких глухих деревень в пять дворов, до такой России, которую никто из нас ни до того, в городском советском детстве, ни после, в постсоветской зрелости, уже не встречал. А может, ее уже и нет.