Книга В стенах города - Джорджо Бассани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, он почти не выходил из дома, словно не желая, чтобы там хоть на минуту позабыли о нем. Это не мешало ему иногда появляться на улице Виньятальята, где он добился, чтобы отцовский склад, в который еврейская община свозила все постепенно возвращаемые из числа конфискованных у евреев в эпоху Республики Сало вещи, к сентябрю был освобожден ввиду «настоятельной необходимости реставрационных работ», как он лично заявил инженеру Коэну, «и возобновления работы склада»; или, реже, на проспекте Джовекка, куда он ступал неуверенным шагом человека, вошедшего в запретную зону, душа у которого разрывается между страхом перед неприятными встречами и жгучим желанием совершить эти встречи во время вновь вошедшего в обыкновение оживленного вечернего променада; либо в час аперитивов, с шумом грохаясь на стул — потому что он каждый раз доходил сюда задыхаясь, истекая потом — за столиком «Биржевого кафе», что на проспекте Рома. Свойственный Йошу иронично-надменный тон разговора, который даже дядю Даниэле, столь экспансивного и наэлектризованного воздухом послевоенной атмосферы, заставил довольно быстро оставить всякие попытки вести беседу с племянником через зияющий у него над головой люк, не изменял ему и здесь, несмотря на проявления сердечного радушия, на теплые «С возвращением!», которые теперь, сменив начальную нерешительность, раздавались со всех сторон.
Фигуры владельцев лавок, расположенных по соседству со складом Анджело Йоша, отделялись от порогов, раскрывая навстречу ему объятия и показывая всем своим видом, что готовы для него на любую жертву, моральную и материальную; другие утруждали себя пересечь широкий проспект Джовекка и в порыве экзальтации кидались ему на шею либо высыпали из «Биржевого кафе», в сумраке которого все еще витала атмосфера политического антагонизма, как в те времена, когда отсюда каждый день в час пополудни раздавались радиосообщения с новостями об очередных поражениях (сообщения, едва достигавшие ушей спешащего мимо на велосипеде юного Джео), — чтобы присесть рядом с ним под желтым козырьком, совершенно не защищающим ни от слепящего солнца, ни от столбов пыли, поднимаемой ветром над развалинами соседнего квартала Сан-Романо. Он побывал в Бухенвальде и — единственный! — вернулся оттуда живым, испытав Бог знает какие телесные и душевные муки, будучи свидетелем Бог знает каких ужасов. И вот они тут, в его распоряжении, само внимание. Пусть он рассказывает, а они — в том числе чтобы заслужить прощение за то, что с таким запозданием узнали его, — они готовы без устали слушать его, даже в ущерб обеду, к которому звали два удара башенных часов. И, как бы в знак их искренности и в подтверждение эволюции, которую претерпели их «идеи» в эти страшные, роковые годы, они демонстрировали штаны из грубого полотна, колониальные куртки с засученными рукавами, расстегнутые воротники без намека на галстук, голые щиколотки и тщательно неначищенные туфли, ну и, конечно, бороды, не было таких, кто бы их не носил, — и словно говорили в один голос: «Ты переменился, знаешь? Взрослый мужчина, черт побери, и притом так располневший! Но взгляни: мы тоже изменились, время и для нас не прошло бесследно…» И эти люди, несомненно, были искренни, отдавая себя на суд Джео, и столь же искренне сокрушались они потом, наталкиваясь на стену неприятия. Равно как была по-своему искренней охватившая с апреля сорок пятого почти всех в городе — включая тех, кому приходилось больше опасаться настоящего и сомневаться насчет будущего, — убежденность в том, что так или иначе именно в этот момент зачинается новая эпоха, несравнимо лучше той, что подходит к концу, как длинный, полный кровавых кошмаров сон.
Что до дяди Даниэле, то ему, неисправимому оптимисту, уже три месяца жившему чем Бог пошлет, не зная утром, где доведется ночевать, душная конура в башне тотчас показалась чудесным приобретением, он как никто другой был убежден, что с окончанием войны действительно начался счастливый век демократии и всеобщего братства.
— Наконец-то можно вздохнуть свободно! — вырвалось у него в первый же вечер, когда он вступил во владение своей кельей; сказал он это, лежа на матрасе из конского волоса, положив руки под голову и глядя в потолок.
— Наконец-то можно вздохнуть свободно, а-ах! — повторил он погромче.
И затем:
— Не кажется ли и тебе, Джео, что воздух в городе очень, очень переменился? Что и говорить, только свобода способна творить такие чудеса! Лично я глубоко убежден…
То, в чем Даниэле Йош был глубоко убежден, его племяннику должно было казаться фактом сомнительного интереса, если в ответ на страстные тирады дяди через лестничный проем доносились лишь вялые «угу» да «в самом деле?», совершенно отбивавшие охоту продолжать. «Что он там делает?» — задавался вопросом Даниэле, стихая и направляя взгляд к потолку, по которому гулко шлепала вперед-назад пара неутомимых тапок; и еще некоторое время не предпринимал попыток заговорить.
Ему казалось невероятным, что Джео не разделяет его энтузиазма.
Бежав из Феррары в дни перемирия, он больше года скрывался в затерянной среди эмилиано-тосканских Апеннин деревушке, в крестьянской семье. Там, в горах, после смерти жены, которую — бедная женщина, при ее набожности! — ему пришлось похоронить под фиктивным именем на местном кладбище, он вступил в партизанскую бригаду политическим комиссаром — последнее обстоятельство вскоре позволило ему одним из первых, загорелому и бородатому, верхом на грузовике, вернуться в освобожденную Феррару. Какие незабываемые дни, вспоминал он. Какая радость вновь увидеть город, пусть полуразрушенный, но наконец полностью очищенный от фашистов всех видов и оттенков! Какое наслаждение доставляла вновь обретенная возможность сесть, как прежде, за столик «Биржевого кафе» (места, которое он сразу по возвращении избрал для возобновления своей скромной практики страхового агента), не опасаясь, что чей-то угрожающий взгляд заставит уйти, — напротив, чувствуя себя в центре всеобщих симпатий! «Но Джео?» — спрашивал он себя. Мыслимо ли, что Джео сейчас не испытывает ничего из того, что он испытал несколько месяцев назад? Мыслимо ли, что, спустившись в ад и чудом вернувшись оттуда, он не чувствует других позывов, кроме упорного взывания к прошлому, о чем в какой-то мере свидетельствуют фотографии всех его мертвецов — Анджело и Луче, родителей, и Пьетруччо, десятилетнего братишки, — фотографии, которыми, как с содроганием обнаружил Даниэле, однажды украдкой поднявшись к нему, сплошь увешаны все четыре стены его комнаты? Мыслимо ли, наконец, что единственная борода в городе, против которой Джео ничего не имеет, принадлежит старому фашисту Джеремии Табету, шурину бедного Анджело, тому самому, кто настолько выслужился перед режимом, что даже после выхода расовых законов 1938 года и последовавшего за этим повсеместного остракизма евреев продолжал посещать Клуб коммерсантов для послеобеденной партии в бридж? Вечером того самого дня, когда Джео Йош появился в Ферраре, ему, Даниэле Йошу, пришлось скрепя сердце сопровождать его в дом Табетов в переулке Роверселла, где до тех пор он старательно избегал показываться. И разве не отвратительно, что Джео, увидев дядю-фашиста в окнах второго этажа, разразился резким, нелепым, истерически страстным, почти дикарским воплем? С чего этот вопль? Что он означал? Может быть, то, что Джео, несмотря на Бухенвальд и на истребление всех близких, вырос таким, каким его отец Анджело продолжал оставаться в наивной простоте до последнего, может, до самой газовой камеры — то есть «патриотом», как тот много раз во всеуслышание заявлял с нелепой гордостью?