Книга Элен Берр. Дневник. 1942-1944 - Элен Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью стреляли пушки, выла сирена, но взрывов слышно не было. Мне смутно вспомнилось: вот только-только вечером мы говорили, что прекратились английские налеты. А Ж. М. сказал, что их больше и не будет. Мы переговаривались с мамой, каждая из своей комнаты, и обе думали об одном — о папе. Ночью эта мысль мучит нестерпимо, как никогда днем. Днем боль, как коркой, затягивается житейскими заботами.
Утром получили от папы список необходимых вещей. Мама стала читать и заплакала — он просил много теплого, шерстяного. Чем дальше, тем хуже, голос у нее срывался. Про одну вещь я вообще не знала, что это такое; оказалось, порошок от насекомых. Мама показала на голову. Я поняла.
Я тут же сходила в молочную лавку. Но там ничего не было.
После обеда поеду в Обержанвиль за папиным серым костюмом — он ему нужен. Смогу ли хоть тогда осознать, что значит эта поездка? Пока не могу. Ничего не могу поделать — все это не укладывается в голове. Знаю, что папа в Дранси. Знаю, что еще неделю назад он был тут, веселый, живой, энергичный. Но эти две вещи никак не вяжутся друг с другом.
Только я закрыла ставни в спальне, как сверкнула молния во все небо. Оно остается зловещим. Это после того, как весь день бушевало, лил дождь, вдали грохотало. Был страшно напряженный день, и только к вечеру наступила развязка. Хочу все записать, пока не уснула. Потому что усну, несмотря ни на что, это точно, сон пересилит разум, как всегда.
Что же случилось? Началось с того, что только мы сели за стол, как позвонил месье Дюшмен. Я сняла трубку и передала маме. Она говорила уверенным, спокойным голосом, так что потом, когда, она сказала: «Папу освободят при условии, что он уедет», — я просто опешила. Я еще не освоилась с самой этой мыслью и удивилась, как быстро согласилась мама; она потом спросила, что бы сделали мы на ее месте.
Уехать. Всю неделю меня не оставляло смутное предчувствие. Первый отклик на эту мысль — жгучее отчаяние. А затем — протест. Сейчас, немного подумав, я вижу, что во мне говорит эгоизм; я не хочу жертвовать своим счастьем, ведь все хорошее, что было в моей жизни, сосредоточено здесь. Но допустим, я себя уговорю, заставлю себя пойти на эту жертву. Остается другое.
Согласиться уехать, как делают многие, — значит пожертвовать еще и чувством собственного достоинства.
Пожертвовать причастностью к героической борьбе, которую чувствуешь здесь.
Пожертвовать тем, что на равных правах участвуешь в сопротивлении, и смириться с тем, чтобы покинуть других французов, которые останутся бороться.
Все это так, но на другой чаше весов — папа. И колебаться нельзя. В начале недели мы сильно опасались, что его отправят еще дальше. Так что никаких колебаний, это даже не обсуждается. Но это гнусный шантаж, хотя многие люди обрадуются. Одни верят, что проявляют доброту и милосердие, не догадываясь, что в конечном счете рады потому, что больше не придется утруждаться из-за нас и даже нас жалеть; другие будут думать, что нашли для нас идеальное решение, и не поймут, что для нас это такая же тяжелая потеря, какой была бы для них, — они не представляют себя на нашем месте, считают, что мы обречены на изгнание просто потому, что мы — это мы. Но все это происходит в уме. Я могу эти мысли прогнать, сказать себе, что это только мысли. А дело-то не только в них. Есть вещи невозможные, чуть подумаешь — вздрогнешь, потому что это правда совершенно невозможно: оставить бабушку и тетю Жер, уехать, когда другие остаются в лагере. Оставить мадам Леви.
Она примчалась сразу после того телефонного разговора. Страшно взволнованная. Ее вдруг прорвало. Она должна нам кое-что сказать, о чем ей самой рассказали. Казалось, от волнения слова вот-вот хлынут, как слезы. Это касалось указа, который должен появиться 15-го числа[92] и согласно которому в концлагеря отправят всех евреев. Должно быть, весь душный предгрозовой день она размышляла об этом в одиночестве. И за ужином тоже только об этом и думала, мы же, все трое, думали о другом. Два мысленных потока встречались или текли параллельно друг другу, в полном молчании. И я холодела при мысли о том, что нас относит в сторону от общей участи. Утешало одно: в свободной зоне нас ничего хорошего не ждет. Мне почему-то нужно было искупление.
После ужина небо нахмурилось еще больше. Прямо над головой загрохотал гром. Но мадам Леви понемногу приходила в себя. И ушла успокоенной. Мама вечером еще обдумывала, как отомстить подлецам, устроившим эту сделку, и что она скажет людям. У меня же слипаются глаза, ломит виски, и в голове мутится. Завтра утром буду лучше соображать. Не могу поверить в реальность всего, что было в этот вечер. Что бы там ни говорили.
Проснулась с единственной, ясной мыслью: нас хотят принудить совершить ужасную подлость. Чего же еще можно было ждать от немцев? В обмен на папу они забирают у нас то, чем мы больше всего дорожим: нашу гордость, достоинство, дух сопротивления. Какая подлость! А люди подумают, что мы еще и рады этой подлости. Боже мой — рады!
И даже будут довольны, что теперь-то можно больше не считать нас достойными восхищения и уважения.
Да и для немцев это выгодная сделка. Держать папу в тюрьме — значит вызывать довольно громкое возмущение. Это им не на пользу. Выпустить папу на волю, чтобы он жил как раньше, — затруднительно и опасно. А сделать так, чтобы папа исчез, растворился в свободной зоне — и все успокоится, все уляжется, — вот это идеальный вариант. Им не нужен герой. Надо сделать его презренным. Жертвы не должны вызывать восхищение.
Ну, если так, клянусь и дальше мешать им, насколько хватит сил.
Во мне живут два очень близких, хотя и разнородных чувства: с одной стороны, я чувствую, что, уезжая, мы совершаем пусть вынужденную, но подлость — да, подлость по отношению к остающимся в лагерях и всем другим несчастным людям; а с другой — что мы жертвуем радостью борьбы, то есть жертвуем счастьем, ведь в борьбе находишь не только радость от самого действия, но и друзей, братьев по сопротивлению.
По сути, правомерны обе точки зрения: для меня самой отъезд — это не подлость, а огромная жертва, в другом месте мне будет плохо, но я не могу требовать от других, чтобы они думали так, как я. Для других это подлость.