Книга Ключ. Последняя Москва - Наталья Громова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сказала, что Тарасенков уже написал.
– Нет, – сказал Лозовский, – надо написать каждому, тем более вы говорили с ними по-английски.
Она что-то написала, абсолютно не придавая этому значения. И вот теперь эта бумажка, попавшая «туда, куда надо», фигурировала в руках вербовщика. Грозили, что книга Тарасенкова не выйдет, а ведь могут и помочь. Она сказала, что ей все равно, как будет, так будет.
Тогда она все-таки рассказала обо всем Вершигоре, который был ее ближайшим другом. Он, будучи крупным деятелем партизанского движения, неплохо знал это ведомство и, хотя боялся его, как все, имел туда свои ходы. Через какое-то время он рассказал ей, что у них меняются кадры и поэтому они вербуют новых людей. Что он им позвонит и потребует, чтобы они отстали от нее. Она считала, что отбилась сама. Они исчезли. Второй раз на нее пошли в семидесятые, но на этот раз вербовщики были так наивны, что она их быстро отшила. Осадок, однако, остался на всю жизнь.
Из дневника. 26 июля 2004 года
Читаю о процессах, о Сталине. Может ли душа человеческая вынести вновь и вновь этот «хруст костей в колесе»? Но если не оплакать все жертвы – нет будущего.
Теперь мне понятно, что случилось с моим отцом. Он сломался. Я помню его радостную, веселую окрыленность молодости, гармонию с самим собой.
И с каким ужасом он взял у меня в 1983 году «Архипелаг ГУЛАГ», и как возвращал! Он сказал, что не верит ни одной строчке, и что если это правда, то жить не стоит. Оказалось правдой, и он стал бросаться на деда, на своего отца. Я знаю, что он ездил к нему на праздники и, выпив несколько рюмок, кидался на него. Пытался сдержаться, но не мог. А потом внутренне выгорел, умер. На его месте оказался какой-то показной циник:
– Мне все равно!
Мой тридцать седьмой год
Я назвала эту главу так неслучайно. Возвышенное «мой Пушкин» не могло не смениться ужасающим «мой тридцать седьмой год», означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.
Москва. Бутырский хутор. «Зеленый дом»
Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:
– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?
Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.
Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.
Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – «Бутырский хутор», хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: «поеду на Бутырский хутор», или: «это было на Бутырском хуторе». Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами «Зеленый дом».Первый, кого я помнила абсолютно отчетливо, был кролик Тёпа. Мне было около двух лет.
Мы сидели с ним под столом. Он смотрел на меня холодно-равнодушно. Я – на корточках, обхватив коленки у подбородка, вглядывалась в него. Как только под стол свешивалась большая взрослая голова со словами: «А вот вы где!» – морда кролика тут же приобретала придурковато-животный вид. Он встряхивал ушами, делал вид, что что-то жует. В общем, как мне казалось, изо всех сил притворялся, что ему приятно, когда ему тычут в нос, чешут между ушами, умиляются мягкостью шерсти, лап и хвоста. Я знала, что он обманывает всех, кроме меня. Меня он не стеснялся, потому что я была такой же бессловесной.
Кролик ждал, когда все уйдут с кухни, изучал и, кажется, даже считал ноги, шлепающие вокруг стола, принюхивался, а затем лениво закрывал глаза. Когда в кухне становилось тихо, он внезапно оживлялся и, не обращая на меня внимания, выбирался из-под стола. Далее происходило невероятное; он ставил на стол передние лапы и методично одной из них подтягивал к себе кусок докторской колбасы. Затем он удалялся к себе под стол, а я с растущим изумлением смотрела, как он ее пожирал. В кухню входили.
– Вы посмотрите на эту девочку! Тебе же говорили, чтобы ты не таскала перед обедом колбасу! – раздраженно вскрикивала бабушка.
Но я еще не умела говорить внятно, предложениями. Я только видела и слышала. Кролик знал об этом и торжествующе смотрел на меня. Он знал, что я ничего не скажу о его коварстве. Мое лепетание никто не принимал за человеческую речь.
Кролик казался мне взрослым, знающим тайны жизни, а я – нет.
Каждый день, когда я шла гулять на улицу, то спускалась с высокого третьего этажа по лестнице, которая кольцами уходила вниз и затягивала на дно своей спирали. Почему-то именно там я стала впервые думать о смерти и о том, что меня может когда-нибудь не быть.
Однажды я спустилась вниз и пошла к своей песочнице делать куличики. Вокруг играли мальчики лет двенадцати в свои мальчишеские игры, бегали друг за другом, стреляли из игрушечных пистолетов. Один из них подбежал к невысокому желтому домику, где были коммуникации и помойка. Вдруг раздался страшный вопль, и мальчик, с которого ручьями стекала кровь, выскочил из-за угла. На его крик выбежала мать и стала с воем кружить по двору, держа мальчика на руках. Затем приехала скорая, и его увезли. Я сидела на корточках, застыв со своим совочком, а в моем сознании отпечатывалось всё увиденное, словно кто-то внутри меня щелкал фотоаппаратом. Потом я поднялась в квартиру, бабушка стояла у плиты и что-то, как всегда, готовила; почему-то ей было уже известно, что случилось на улице. На мои расспросы она отвечала, что в нашем доме живут следователи-милиционеры, а бандиты мстят их детям. Я не могла не спросить, грозит ли и мне подобная участь от рук бандитов. Бабушка уклончиво ответила, что нет, потому что дед когда-то работал, – она сделала долгую паузу, – в милиции, а теперь уже нет.