Книга Леди Л. - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легче всего было вербовать наемников в преступных кругах – миссия, которой некий Кенигштейн, по прозвищу Равашоль, был облечен в Париже. Арман подсчитал, что, если бы те несколько сотен убийств с целью ограбления, в среднем совершаемых в столице из года в год, можно было заменить убийствами политическими, капиталистическое общество лишилось бы своих опор и рухнуло бы после первого же толчка народных масс.[14]Однако такой способ действий был чересчур дорогостоящим: если подлинные идеалисты не стоили практически ничего, вербовка профессионалов в специфических кругах требовала значительных сумм. Арман Дени, после долгих колебаний, – а сегодня Леди Л. казалось, что она, сама того не зная, была тогда в двух шагах от победы, – решил в итоге использовать Анетту с той же целью, с какой он ее завербовал полтора года назад. Вот почему обаятельная графиня де Камоэнс ездила с виллы на виллу, попивала чай, играла в крокет, слушала музыку, бросала вокруг себя задумчивые взгляды и часто вставала перед дилеммой, жилище кого из его любезных хозяев выбрать, ибо многие из них, казалось, вполне заслуживали быть ограбленными.
Установить необходимые светские контакты в добропорядочном обществе она смогла благодаря посредничеству некоего барона де Берена. Барон, человек высочайшей культуры и редкого остроумия, был одним из страдальцев, которых Альфонс Лекер долгие годы держал на крючке, безжалостно эксплуатируя хорошо известный надлом в душе аристократа, такого чистокровного по природе и такого рафинированного в своих вкусах. Аристократизм, однако, не мешал барону смаковать некоторые удовольствия – без которых он никак не мог обойтись – лишь в мерзости и унижении, стоя на коленях у края бездны, и, по возможности, в неотвратимости смертельной угрозы. Сам Фрейд, вероятно, не смог бы спасти это хрупкое существо с седыми волосами от непреодолимой тяги к повиновению во тьме, которую испытывал порочный и смятенный ребенок, скрывавшийся во взрослом и требовавший наказания. И если этому отчаянному поборнику апашей, кутавшемуся в свою длинную шубу, с моноклем, сверкавшим в свете газовых горелок на его бледном, испуганном и восхищенном лице, не перерезали горло в ходе его ночных погружений в мерзость, то исключительно благодаря покровительству Лекера. Он промотал все свое состояние; опекаемый судебным советником, он уже несколько лет приносил бывшему владельцу «Шабанэ» пользу лишь как его агент в игорных клубах и в кругах золотой молодежи благородного происхождения, общества которой «милорд» Лекер так рьяно искал, прежде чем открыл в себе призвание бунтаря. Итак, именно де Верен сыграл для Анетты роль проводника в богатый, праздный и вежливо скучающий высший свет Женевы. Специально для этого Лекер и вызвал его в Швейцарию. Приехав туда против своей воли, бедняга тотчас заболел: он не переносил чистого воздуха Швейцарии, от которого у него появились приступы астмы. Как только его помещали в здоровую обстановку, он начинал задыхаться. «Я ненавижу природу», – грустно шептал он Анетте, лежа в ее апартаментах в гостинице «Берг», все окна которых были закрыты, а шторы задернуты. Однако не подчиниться он не мог. Он мужественно сражался со светом, с весной, с ветром, дувшим с глетчеров и несшим с собой снег, потерял аппетит, захирел, стал задыхаться, но с задачей своей справился, находя кое-какую моральную поддержку у кучеров. Ему понадобилось несколько недель на то, чтобы прочно водворить в свет графиню де Камоэнс, у которой как раз закончился траур, затем он спешно вернулся в Париж и очень скоро выздоровел. Но над трущобами, где он чересчур рьяно взялся за лечение, уже не довлела тяжелая длань Лекера. Спустя несколько месяцев после возвращения тело барона нашли в сточной канаве: его лицо так и застыло в выражении сладострастного ужаса.
Итак, Анетта смогла без труда смешаться с этими роскошными миграционными птицами, которые, в зависимости от времени года, перелетали из одной страны в другую, лечились целебными водами в Баден-Бадене или Киссингене, устраивали пикники на берегах радующих глаз озер или фотографировались с альпенштоком в руке у края глетчера, в то время как их сыновья и дочери, под присмотром немецких воспитателей или английских гувернанток, писали акварелью пейзажи на манер Эдварда Лира, читали «Маленького лорда Фаунтлероя» или предавались мечтам за роялем. Швейцария была в те времена любимым местом встреч этих осторожных путешественников, которых даже Монблан повергал в трепет»; викторианская эпоха с ее плюшевым комфортом, маленькими чайничками, альбомами и засушенными меж страниц интимных дневников цветочками расставила свои аванпосты по берегам и в хорошо ухоженных парках озера Комо, Стрезы и Интерлакена.
Однако именно среди этих праздношатающихся, единственной страстью которых, казалось, были благопристойность и порядочность, Анетта познакомилась с одним из самых эксцентричных, самых образованных и самых умных людей своего времени. Эдвард Лир, чьим щедрым покровителем он был довольно долго, никогда не называл его иначе как «блаженный бонза». В «Алисе в Стране чудес» Льюис Кэрролл сделал его королем, чьи владения находились по другую сторону зеркала, и в своих письмах к Дадли Пейдж дал ему следующее описание: «Представьте худого будду с абсолютно бритым черепом, с улыбкой, которую не может стереть ничто, веки без ресниц на маленьких глазках, напоминающих бриллианты чистейшей воды, губы, казалось, сохранившие в своем сладострастном изгибе вкус всех изысканных блюд, к которым они прикасались, и вы ничего не будете знать об этом человеке, ибо он остается невидимым под этой незыблемой маской; иногда начинает казаться, что имеешь дело с каменной статуей, в которую вселилось существо, удивительным образом радующееся тому, что видит вокруг себя, и, в частности, в вас, тем самым вызывая у собеседника чувство, которое едва ли можно назвать приятным».
Герцогу Глендейлу – а для друзей «Дики» – было тогда чуть больше пятидесяти, и уже на протяжении многих лет он с успехом подтверждал репутацию человека, вызывавшего особую ненависть у королевы Виктории. Недруги считали его в корне испорченным, друзья видели в нем воплощение мудрости. Всем были хорошо известны его взбалмошность и склонность к авантюрам; такой характер он унаследовал от отца, который сопровождал лорда Байрона во время его роковой экспедиции в Грецию, но вовсе не из-за того, что его так волновал вопрос независимости греков, – он считал, что красота пейзажа, общество поэта и возможность присвоить несколько редких предметов античности стоили того, чтобы стронуться с места. После смерти Байрона он продолжал сражаться рядом с Ипсиланти и не раз рисковал жизнью, отбивая высоту Гелиос у турецкой кавалерии; когда была одержала победа, он разграбил храм и с трофеями торжественно вернулся в Англию.
Сын его женился на цыганке – к великому возмущению молодой королевы и принца-консорта; после смерти жены он уехал в Испанию и несколько лет жил в племени, к которому она принадлежала. Оскорбленные английские туристы узнавали его на улицах Севильи, с попугаем на плече, аккомпанировавшего на тамбурине номеру своей дрессированной обезьянки. Затем он на несколько лет исчез на Дальнем Востоке, откуда в один прекрасный день вернулся с бритым черепом и в оранжевом одеянии буддистских жрецов. Ему предложили уехать из Англии после того, как он попытался склонить к буддизму архиепископа Кентерберийского и осудил псовую охоту на лис в письме, посланном в «Таймс» и написанном ироничным и возмущенным тоном, который могла бы одобрить разве что лисица. Он уехал жить в Италию и почти не напоминал о себе лишь потому, что посещал круги, о которых неприлично было даже говорить; бездарные живописцы, социалисты, анархисты – он не гнушался ничем. Тем не менее любовь к искусству стала в конце концов доминирующей силой его жизни. Безошибочность его вкуса и меткость суждений стали легендарными среди торговцев картинами и коллекционеров: в искусстве он видел протест человека против своего существования, против бренности своей судьбы. Его терпимость, его улыбчивую доброжелательность одни считали формой аристократического безразличия и даже презрения, другие – свойством натуры, которую чрезмерная чувствительность и своего рода нескончаемое возмущение побуждали укрываться в равнодушии и иронии; во всяком случае, его отказ от условностей и викторианских норм поведения сделал его жизнь в Англии практически невозможной.