Книга Женщина, квартира, роман - Вильгельм Генацино
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы останетесь до конца? – спросила меня Линда тихо.
– Я вообще-то никогда не смываюсь раньше времени, – ответил я.
– Почему?
– Как-то не решаюсь, – сознался я.
– Так ведь уже через полчаса ясно, что будет дальше, – сказала Линда.
– Меня приковывает к месту убожество этой акции, – попытался я объяснить.
– Это у вас скоро пройдет.
– То есть как?
– Глупость станет еще назойливее и ординарнее? – сказала Линда, – только и всего.
Я не нашелся что ответить. Певца, уже стоявшего на сцене, звали Макс Бюссинг. Сорока семи лет, по специальности – штукатур. Он запел в манере Ханса Альберса шлягер «Auf der Reeperbahn nachts um halb drei» («На Реепербан ночью…»). Его исполнение не отличалось большим искусством, но и не было самым плохим. Мы с Линдой откинулись назад и слушали пение. Двое из наших коллег уже исчезли. Публика частично перетекла в ресторан или бар. Похоже, на поклонника Ханса Альберса большого впечатления это не производило. Он пел себе дальше, обрушивая на публику стенания и тоску. Жюри выставило ему общую оценку 2,5 балла.
– А вы уйдете раньше? – спросил я Линду.
– Да.
– Когда?
– Вечера здесь обычно протекают по одному сценарию, – сказала Линда, – примерно через четверть часа подадут дорогой ужин. Если вы примете в нем участие, то дирекция будет ожидать от вас, что вы останетесь до конца.
– Ах, вот как, – удивился я.
Линда вышла в туалет и вернулась со слегка подкрашенными губами. Я задумался, не означает ли это скрытого призыва ко мне покинуть зал вместе с нею. Я не знал, что и думать. Конферансье объявил выход некого господина Дитера Эльке. Он был во фраке, цилиндре, белых перчатках, а кроме того, в черных лаковых туфлях и держал в руках черную трость с набалдашником. Господин Эльке напоминал немного Мориса Шевалье и еще чем-то Йоханнеса Хеестерса. Ему было сорок два года, и он работал столяром. Он проверил микрофон и попробовал два-три шага степа. Несколько секунд я думал о том, а не сочинить ли мне для Линды версию, что я уже начал работать над романом. Возможно, тогда, так я надеялся, ее охватит любопытство и она останется еще на какое-то время. А у меня будет возможность собрать еще несколько сигналов для ожидаемого или, может, даже предстоящего сближения с нею. Мне хотелось поцеловать Линду еще сегодня вечером. Но я ни за что не хотел раскрывать своих намерений, чтобы потом, чего доброго, не быть отринутым. Во всяком случае, я не хотел сидеть здесь и предаваться одним только глупым мечтам о любви. Мое желание двоилось. Душевная тоска по ней стремилась выговориться, а вожделение подталкивало меня в постель. Я обдумывал, может, мне шепнуть Линде, что у меня есть одна идея для очень интересного по форме романа. Но после этого мне пришлось бы сразу говорить дальше, чтобы помешать Линде начать расспрашивать про эту самую идею. В данный момент у меня вообще не было в голове ни одной даже самой завалящей идеи.
Три темы, на которые я мог бы вести беседу (немножко про детство, потом про несколько школьных лет, а в промежутке про моих загадочных родителей), казались мне неинтересными. И кроме того, я мог бы запутаться в тенетах лжи, не зная, как выпутаться из этого достойно. Пока я обдумывал, я молчал, сам не зная, сколько времени. Вдруг перед нашим столом вырос кельнер со стопкой больших белых тарелок. Когда он собрался поставить одну из них перед Линдой, она подняла руку и сказала: «Большое спасибо, но я должна еще успеть сегодня в другое место». Я тут же поставил крест на своих желаниях и только восхищался прямотой Линды. Господин Эльке держался обеими руками за микрофон и пел «Oh mein Papa, was bist du für ein schöner Mann» («О папочка, какой же ты красавец-мужчина!»). Появился другой кельнер и разложил столовые приборы и белоснежные салфетки. А обер-кельнер сервировал тем временем для каждого представителя прессы омара, немного отварных овощей к нему и крокеты из картофельного пюре. Когда Линда встала и вышла, я испытал такое чувство, что потерпел полный крах. В эти самые минуты господин Эльке покачнулся. Во время пения, танца и вращательных движений на месте он немножко потерял равновесие. Среди публики кто-то испуганно вскрикнул. Одна женщина встала с места и крикнула ему на сцену: «Ты, старый козел, спускайся вниз». Господин Эльке не услышал ее и не стал прерывать своего выступления. Женщина подошла поближе к сцене и крикнула еще раз: «Эй ты, старая задница, слезай вниз!» Кое-кто из журналистов и двое членов жюри засмеялись. Тут Эльке качнуло влево, но он удержался на ногах. Конферансье поспешил вынести на сцену стул. А Эльке прытко рванулся назад к микрофону, но конферансье попытался удержать его от этого. Женщина тоже кинулась на сцену и крепко вцепилась в него руками. Конферансье отпускал разные шуточки, не сводя с Эльке глаз. Женщина силой заставила его опуститься на стул. Он сидел, тяжело дыша, у самого края сцены. Из публики подал голос врач. Люди облегченно зааплодировали и повскакали с мест. Врач расстегнул господину Эльке ворот рубашки и помахал у него перед лицом меню, создавая свежий приток несвежего воздуха. Господин Эльке поднял руку и поприветствовал публику. А женщина сказала ему: «Ну вот и всё! Отдохни!» Конферансье объявил следующий номер, это был фокусник. Женщина и врач подхватили господина Эльке под руки и стащили его по лесенке сбоку со сцены вниз.
Через два часа жюри подсчитало очки и объявило победителя конкурса. Им стал Карл Раухфус, тридцати семи лет, по специальности мойщик окон, он спел «Lachender Vagabund» («Смеющийся вагабунд») и имел такой успех, что повторил шлягер на бис. Жюри поздравило его, шеф вручил ему цветы и бутылку шампанского. Господин Раухфус буквально опешил оттого, в каком темпе прошло вручение приза и еще больше из-за его незначительности. Его разочарование нарастало как снежный ком. Он смотрел и ждал поздравлений от представителя концертного агентства в связи с его прекрасным голосом и контракта на запись пластинки, о чем конферансье не раз упоминал за вечер. Вместо этого устроитель праздника сказал, что господин из концертного агентства уже отбыл во Франкфурт. Я пожалел, что не последовал за Линдой и не исчез вовремя. Я мог бы завтра утром позвонить здешнему шефу и выяснить у него имя победителя. А вместо этого мне пришлось подняться со своего места и ждать того неприятного момента, когда шеф представит мне господина Раухфуса. У того опять возродилась надежда, как только он услышал, что разговаривает с представителем прессы. По тому, как засветилось его лицо, я понял, что он в плену иллюзий. Возможно, он подумал, что я напишу о нем большой репортаж. Я предложил ему сесть рядом со мной за стол для прессы. Уже второй раз я заверил его, что не смог отличить его пения от исполнения шлягера самим Фредом Бертельманом. Из ложной стыдливости я снова открыл блокнот и записал несколько сказанных им слов. Хозяин открыл еще одну бутылку шампанского. Примерно минут через двадцать мне удалось заинтересовать Раухфусом сидящую напротив фрау Финкбайнер из «Альгемайне цайтунг». И когда Раухфус начал все чаще говорить прямо в лицо фрау Финкбайнер, я тихонько встал из-за стола и с неприятным осадком в душе покинул зал. На следующее утро мой пиджак и брюки были насквозь пропахшими табаком, алкоголем, пылью и пеплом от сигарет. Мать, пробегая мимо моей комнаты, сказала вполголоса: «И где его только носит!» Меня бесило, что она не спрашивает меня об этом прямо. Я задумался, должен ли я объяснять истинную причину моих вечерних похождений, если меня об этом не спрашивают. Вместо этого я сказал себе: скоро ты будешь произносить свои гневные речи в пустой комнате. Странно только было, что эти угрозы в адрес матери я адресовал самому себе. Так и не разобравшись в ситуации, я решил купить себе новый костюм. Я поехал на трамвае в город и направился в отдел мужской одежды в первом попавшемся универмаге. Продавец, сам едва ли старше меня, показал мне несколько костюмов. Но, даже примеряя пиджаки, я продолжал апеллировать к своей матери. «Какой тебе больше нравится? – спрашивал я ее. – Или, может, прикажешь лучше попрощаться с тобой в старой вонючей журналистской робе, чтобы расставание прошло для тебя легче? Или все же в новеньком с иголочки костюмчике, свежесть которого ослепила бы тебя?» Я примерял диоленовые и териленовые костюмы, но мне не нравилось, что они такие гладкие и блестящие. Отливающие зеленоватыми и коричневыми оттенками уличные костюмы носили тогда практически все. Я даже тихонько захихикал, когда почувствовал, что и новая одежда тоже чем-то воняет. «Что тебе больше нравится нюхать? – спрашивал я мысленно мать. – Алкоголь и табачный дым или запах синтетики новенького костюмчика?» И вдруг, стоя в примерочной, я зациклился на словосочетании «уличный костюм». Это был такой слоган, который приспосабливал носителей костюмов к улице. Выражение «УЛИЧНЫЙ КОСТЮМ» объединяло мужчин и улицу, делало их единым целым. Мужчины в уличных костюмах производили впечатление ненадолго оживших теней, которые через какое-то короткое время опять меркли и исчезали, чтобы вынырнуть потом снова где-нибудь на другом углу улицы, мелькнуть тенью и раствориться среди других уличных костюмов. Если бы не было этого выражения, подумал я, то все три понятия – костюмы, мужчины и улица – никак бы не связывались между собой. Мое озарение сделало меня счастливым. Ребенком я часто винил во всем свои штаны или куртку, когда пытался объяснить себе враждебность со стороны других людей. Я вдруг вспомнил, как мальчиком отправлялся с родителями в город, чтобы мне купили что-нибудь новое из одежды. Сам я не мог тогда сказать, что мне нравится. И родители тоже не имели об этом ни малейшего представления, но делали вид, что, как всегда, все знают. Я присел на маленькую скамеечку в примерочной, чтобы лучше восстановить в памяти, как это все было. Продавцы прикладывали ко мне все, что им вздумается, я играл роль безмолвного манекена. Мне не нравилось, когда другие люди специально обращали на меня внимание, если на мне было надето что-то новое. А именно так всегда и происходило. Однажды я решительно восстал против матроски, пляжного костюмчика и летнего льняного костюмчика, и тогда отец рассердился и приказал продавцу принести короткие кожаные штаны и суконную баварскую курточку зеленого цвета. Мой отец работал когда-то в юности в Баварии, и ему очень нравилось все баварское. Я натянул на себя кожаные штаны и баварскую курточку. Продавец принес еще помимо этого традиционные баварские помочи с пуговицами из оленьих рогов. Отец сказал, чтобы я не снимал купленные вещи и шел так в них домой по городу. На его лице было написано удовлетворение. Это случалось крайне редко, и я не решился его испортить. Мать молчала. Удовлетворенности на лице отца было достаточно, чтобы и ее настроить на дружеский лад. Уже по дороге домой я заметил, как другие люди, взрослые и дети, тайком посмеиваются надо мной, чего отец или не замечал, или просто игнорировал. А мать до сих пор у меня на подозрении, что она заметила, какой я испытывал стыд. Я вышагивал, как маленький, неестественно выряженный баварец – чужой для этого города и для своих родителей. И только ради того, чтобы не нарушить радости родителей, я делал вид, что не замечаю насмешек в глазах идущих мне навстречу людей. И сейчас, погружаясь в эти воспоминания, я пришел к выводу, что детство вообще причина всех моих нелепостей и неловкостей. Родителей не заботило душевное благополучие ребенка, и они пускали все на самотек, отдавая свое дитя во власть комичных несуразностей. Сидя в тесной примерочной, я задавал себе вопрос, а не отдается ли во мне все еще отголоском тот момент неловкости, испытанный когда-то из-за идиотского наряда, и не оживает ли он во мне сейчас снова. И хотя диоленовый костюм очень шел мне и хорошо сидел, я снял его и надел свой, дурно пахнущий со вчерашнего вечера самодеятельности. Я был уверен, что то детское чувство и то состояние, которое я считал давно изжитым и забытым, жило во мне подспудно дальше. И только в тот момент, когда я возвращал продавцу новенький костюм, след моего детского воспоминания оборвался. Через полчаса я сел, все еще несколько смущенный, за письменный стол в редакции. Я хотел записать все свои мысли и впечатления об одежде, детстве и уличном костюме. Я немного подождал, но мои мысли и озарения не возвращались. Мимо пробежал спортивный редактор, напевая про себя: чамболяйя-ай-я-яйя – кошка несет яйца – вот и вся чамболяйя. Фройляйн Вебер громко засмеялась. Я не смеялся, потому что у меня не получалась статья про вечер УЧ-МО-КА. Хердеген пожелал, чтобы весь вечер уложился в двадцать строк плюс фото плюс подпись под ним. Самым идиотским образом я ударился в размышления. Я не понимал, как это большое, известное во всем городе увеселительное заведение могло так спровоцировать людей, чтобы они открыли перед всеми свои самые сокровенные желания; как это люди могли позволить увлечь себя, купившись на очковтирательство с призами, и так безнадежно обнажить себя; и как потом все их чувства через четыре часа пожухли и позорно сгорели, как кучка выброшенных на помойку старых автомобильных покрышек. Я сам участвовал в этом уничтожении, раз согласился описать все в двадцати строках. Я предпринял попытку поговорить обо всем с Хердегеном. Но Хердеген сказал, я не должен так глубоко копаться, где тут истина, а где ложь. В задачу газеты не входит, сказал Хердеген, сообщать людям правду. То, что истинно, каждый человек должен решать для себя сам. Газета только поставляет для этих поисков материал, не более того. Между прочим, сказал Хердеген, публика приходит в восторг как от лжи, так и оттого, что наконец ее вскрывают. Газета – это витрина, а не суд, и вам следует это понять и принять. Я нашел точку зрения Хердегена, с одной стороны, разумной, с другой – чудовищной. Мне даже пришел в голову один аргумент для возражения. Я хотел сказать, что по отношению к отдельным людям это, возможно, непосильное требование – предлагать им найти истину самостоятельно, газета могла бы им в этом помочь. Но я слишком разволновался из-за того, что мое мнение не совпадает с мнением Хердегена, и мне не удалось сформулировать свое кратко и связно. Я молча пошел к себе и попробовал еще раз написать двадцать строк про общую могилу массового захоронения чаяний людей. Мне не было позволено, или это не стало моей задачей, или это просто было невозможно – написать правдивый и хлесткий репортаж о том, что я видел своими глазами, – об истинном и неподдельном разочаровании господина Раухфуса. Очевидно, мне следовало принять, что все, кто здесь работает, страдают кто в большей, кто в меньшей степени, от осознаваемой низости, имеющей порой место, и что Хердеген нашел для себя аргумент, позволяющий сохранять душевный комфорт посреди этой подлости. Свыше тридцати неизвестных, но полных надежды творческих личностей, готовых пополнить ряды артистов, встретились в зале пивного подвала «Бюргерброй» на очередном конкурсе под девизом УЧ-МО-КА, вколачивал я в машинку. Что писать дальше, я не знал. Я посмотрел в окно. Опять я возводил корпорацию глупости. В случае с этим вечером самодеятельности под девизом УЧ-МО-КА речь ведь шла о живых людях, неосмотрительно выставивших напоказ свою наивность, продемонстрировавших ее, так сказать, на сцене на виду у всех. Опять я не смог никого найти (кроме самих любителей-артистов), кого можно было бы обвинить в этом выворачивании себя наизнанку. Мне пришлось согласиться, что глупость одних развлекала других, таких же глупых. Я стоял сейчас прижавшись лбом к оконному стеклу и боролся со своей подавленностью. Очевидно, жизнь была устроена так, что тот, кто понимал калибр таких ситуаций, оплачивал это понимание собственной тоской и грустью. По улице шла старая женщина с ниткой жемчуга на морщинистой шее. Она ела изюм, вынимая по одной сухой изюминке из бумажного пакета. На какое-то время из виду исчезало ее жемчужное ожерелье, западая в одну из глубоких морщин, когда женщина поворачивала голову. Моя меланхолия с жадностью накинулась на поблескивающие жемчужины и медленно растворялась в этой игре их исчезновения. Около двенадцати фройляйн Вебер открыла мою дверь и спросила, не пойду ли я с ней обедать. Я с благодарностью ответил: «Ну да, конечно, когда это будет?» – «По мне, так прямо сейчас», – сказала фройляйн Вебер. «Я уже иду», – быстро согласился я и отодвинул машинку с начатой статьей на середину стола.