Книга Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Груша. Спасибо, — Суворов ловко поймал.
— Что ж, — захлопал веками Расьоль, — тоже весьма эротично. Любите сладкое? Большие округлые формы, конечно, имеют свои преимущества: в них меньше деталей. Для торопливого искателя наслаждений наверняка явный плюс. Ну а я, с вашего позволения, отберу себе сливу. Она а) смуглей, в) подтянутей, с) своенравней.
Суворову стало смешно (если совсем не смешно, так бывает):
— Ваш откровенный рассказ возбудил во мне интерес к анатомии. Обязательно на досуге полистаю учебник с картинками.
— Не кипятитесь. Повторяю, я вас читал, так что ехидство ваше неискренне. Осторожно, приятель, а то меня уже подмывает перейти к обсуждению постельных сцен в вашем тоскливо-нетленном опусе.
— Что-то вас в них покоробило? Валяйте. С удовольствием послушаю ветерана сексуальной акробатики.
Расьоль скривился, будто слива попалась с червячным мясцом, и отмахнулся:
— Бросьте, Георгий! Право, вы чересчур горячитесь. Я же чрезмерно болтлив. Как бы у нас из милого завтрака не вылилось ссоры.
— Завтрак окончен. Вы сами дали это понять, поплевав в мою чашку.
Француз покусал губу, размышляя, потом куснул ноготь, усмехнулся недобро и погрозил Суворову пальцем:
— Ну что ж, сам напросился… Так и быть, я скажу: описание вами любовных утех напомнило мне сценки детства, когда моя мать заставляла меня по утрам чистить зубы, экзекуторски приговаривая: «Вверх и вниз, вверх и вниз. И так — три минуты, не меньше. Потом тюбик на место, а щетку прополоскать…». Страсть ваших героев стерильна, коллега, как скальпель стажера-хирурга, с той, правда, существенной разницей, что таковой остается даже после того, как сделан кривой, неумелый надрез. Все ваши томления по людской душе, конечно, трогательны, но, на мой вкус, попахивают церковным ладаном или, того хуже, музеем, где на ночь глядя, сами тому удивляясь, оживают под светом несвежей свечи восковые фигурки ушедшей эпохи. Вы словно вечный запасной, чье усердие на изнурительных тренировках было, наконец, вознаграждено и которому вдруг под финал матча доверили выйти на поле, а он так увлекся разминкой на бровке, что никак не вступит в игру и только притопывает, сбивая бутсами известь с травы, — для наглядности Расьоль взял две вилки, нанизал кусочек безе и, захромав вилками по тарелке, искрошил пирожное на фарфоровом ободке. — Вы зависли между реализмом Толстого и модернистскими штучками Фолкнера, Стайн и Камю, разбавляя этот сироп хрестоматийной кислятиной из раннего Хемингуэя. Ваш стиль — это страх перед всякой ошибкой. При одном только звуке металлического пера, скребущего лед озябших навеки сердец соплеменников, — вилка противно царапнула днище тарелки, — вы, дружище, трепещете. Все у вас гордо, красиво, как в театре Корнеля, — он постучал по бокалу, выбивая хрустальное эхо. — Вы словно рисуете каждое слово прописными буквами, и кругом-то у вас чистописание: Дух, Сомненье, Предначертанье, Душа… Простите, но у меня от всего этого скулы сводит. Читая вас, я не могу отделаться от чувства, будто стою часовым у входа на кладбище. Хотя — с удовольствием отдам вам должное — явленный вами талант несомненен. Пара страниц меня по-настоящему взволновала, что, поверьте, немало: среди нынешних борзописцев не всякий способен вымучить сильную фразу.
— Премного благодарен, — буркнул Суворов, следя за тем, как француз, позвякивая вилками, исполняет, причем очень похоже, чаплинский танец из «Золотой лихорадки». — Услышать такое от мэтра — большое везение. Я почти окрылен. Нам, ребятам на бровке, поднести знаменитому форварду мячик — уже в радость. Вот только… — Он выдержал паузу, догрыз (подробно, пожалев лишь хвостик) грушу и, слизнув с губ сладкую пленочку сока, выпалил: — Только вот форвард, пардон, отчего-то пасется в офсайде!
— Вот как? Цай-ай! — Танцор споткнулся, уколов кукловода в указательный палец. Капелька крови была тут же предъявлена виновнику травмы, потом раненый перст, блеснув каской ногтя, нырнул за подмогой в пещеру умолкшего рта.
Вид Расьоля, сосущего палец, спровоцировал Суворова на ответное красноречие:
— А так, мсье, что вы сплошь и рядом нарушаете правила: в арсенале ваших финтов все больше подножки да тычки соперника локтем под улюлюканье неистовствующих трибун. Ваш почерк — нитевидный пульс ленивого миокарда. Слабый пунктир, набрасывающий карикатуры отточенным завистью грифелем, потому как сотворить хотя бы один полновесный портрет вам не хватает дыхания. Писать маслом вам не с руки, потому что рука эта не приспособлена к долготерпению. Ей претит созидать, как претит астматику мысль лезть без страховки на гору. При упоминании о высоте у вас начинается головокружение. Ваш удел — смотреть вниз. Видеть то, что пониже пупка. Ваш горизонт — это пах. Пощелкай у вас над ухом — вы с непривычки шею свернете, коли рискнете поднять голову и посмотреть, кто это там балует. Если я, как вы выразились, торчу, разминаясь, на бровке, то вы всегда — вне игры. Вы из тех, кто выходит на поле лишь в перерыве, чтоб беспрепятственно поколотить мячом в пустые ворота. Дозволь вам сыграть с мастерами, вас дисквалифицируют первым же свистком — за подстрекательство публики к дебошу… Выньте палец изо рта, а то, неровен час, откусите.
Француз иронично похмыкал, задышал на очки, протер линзы салфеткой и негромко, но очень отчетливо, словно диктуя речь в микрофон, произнес:
— Как полезете в Альпы, не забудьте пощелкать у меня над ухом. Уж я позабочусь о том, чтоб подпилить вам страховочный шнур… — Помолчав, добавил: — Бедная Адриана. Пока мы с вами лупцуем друг друга бесноватой своей откровенностью, она предается за нас пароксизму спасительной тошноты. Вот где честность! Судя по звучанию ее унылой песни, ей сейчас надобен стимул. Что ж, пойду подсоблю…
Суворов спорить не стал. Хорошо бы и дальше обходилось без драки, подумал он и отправился затоптать раздражение в приусадебный сквер.
Погода была хоть куда. Мелкий гравий скрипел под ногами покорным согласьем, так что вскорости Суворов почти успокоился. Только вот из травы в свежий воздух утра пятнами летнего марева начинала вползать духота.
Пикировка с Расьолем не принесла и толики удовлетворения: сам он сказал слишком много из того, что дозволено, и, как бывает в такие моменты, теперь понимал (к сожалению, задним умом), что сказал недостаточно. Зря сказал. Жан-Марк задел его за живое. Кому, как не этому битому неудачами ратнику знать, что в знаменателе всякой литературной судьбы — неуверенность в собственных силах?.. Сгоряча Суворов ответил. Но ударять ниже пояса — значит играть по расьолевским правилам, то есть вовсе без правил. Выходит, первый раунд жалкого кетча остался-таки за французом.
Сознавая свой неуспех, Суворов припомнил о том, что в его писательском повседневии случались порой убийственные проколы, которые он окрестил про себя глумлением вдохновения. В особо успешные дни, когда работа спорилась и текст на глазах обретал нужный ритм и дыханье (поймавший ветер парус; корабль, укротивший волну), приходило ощущение хладнокровного (ступивший в борозду фортуны киль) и надежного (точно упругий балласт для кормы) восторга, приближавшего минуты удивительной трезвости, в которые казалось, что все вдруг — и в нем, и вовне — становилось предельно ясно и, сами собой, будто бы вожделея небес, в этом летучем и доблестном плавании рождались строки просторной, пронзительной, какой-то потусторонней и оттого почти что запретной, раскатистой голосом правды.