Книга Богемная трилогия - Михаил Левитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты чувствовал, папа, когда тебя вели на расстрел? — спросила через несколько лет дочка.
— Невероятную легкость и ужасное любопытство, — ответил он.
И ни разу мысль о театре не занимала его, думал о чем угодно, только не о театре, он вырвался, стихи тоже возникали бездарные, будто дразнили. Вообще все кончилось. Он растворился в толпе. Это счастье, какое-то допотопие, когда все вместе ищут смысл в том, что происходит с ними, а прежнее сразу представляется бессмысленным, иначе не выжить, да так оно и есть — зачем прошлое, если оно только мучает, но не спасает? Он и на воле умел повернуться спиной и забыть.
Позже он задумался, что привело его к такому полному смирению, полному растворению в ситуации, ведь было что терять. И ответил сам себе неожиданно сразу: «Маяковский».
Когда Эмилия ворвалась в квартиру и с присущей ей экзальтацией заорала «Мальчики, Маяковский застрелился!», он ничего не почувствовал, все чувства испарились враз, осталась только узенькая полоска сознания, стальная, и в ней, несмотря на крик Эмилии, еле внятные слова: «Маяковский застрелился».
Это было письмом оттуда, началом их большой внутренней переписки. Почему застрелился — необдуманное решение, порыв, безумие, невозможность жить, пижонство? Нет, тоска, незнакомая Игорю штука, тоска от одиночества, а Игорь, как чумы, избегал всю жизнь одиночества, ему это удавалось. Маяковскому мешала крупность, слишком серьезным посчитал он дело покорения людей, а они были недостойны его серьезности.
Игорь пошел на рынок в тот день, хороший полтавский рынок, и толкался там без гроша в кармане, прислушиваясь, как торгуются другие, и рассматривая, рассматривая персики, сливы, груши. Он видел их первый раз после смерти Маяковского, они не изменились. Если бы на столе у Маяковского стояла корзина с такими вот фруктами, он бы не застрелился, как это Игорь не додумался послать ему такую корзину?
Он отмечал, что персик только на вид мягок, а так тверд и косточка его нераскусываема, а груша твердая, но податливая и сочная, он отмечал, что псы на рынке торчат у мясных рядов, а фруктовых избегают, и еще, что вид плодов не всегда вызывает желание их съесть. Он пришел домой и лег спать. А проснувшись, написал в Москву Наташе «Пожалуйста, не покидай меня».
Там не было ни слова о смерти Маяковского, только просьба не оставлять его одного.
И еще он помнил, что все отступает перед вечностью: юность, друзья, надежды, остается только главное, у него — Маяковский, но его тоже нет больше.
В лагере Игоря все принимали за своего, он был ловок, как урка, и образован, как политический, ни словом не обмолвился о театральном своем прошлом, об этом лагерное начальство разузнало из дела, и вызвали к главному.
— Люди падают духом, — сказал главный. — Людям трудно, они не привыкли работать по-большевистски, здесь должно помочь искусство. Вам поручается создать агитбригаду, мы подготовили список ваших коллег, их можно свезти в одно место.
— Я не умею с профессионалами, — сказал Игорь. — Лучше пусть кто другой.
— Мы остановились на вас. Как же?
— Я бы попробовал с ворами, у них должно получиться.
— Но они же совершенно некультурны.
— Это и хорошо.
Начальство согласилось, и вскоре возникла на Беломорканале странная подмигивающая бригада, будто вылезли из карельской земли шуты, напомаженные, в колпаках, с бубнами, на тарабарском наречии болтающие, невесомые, подпрыгивающие, странная это была бригада, без слов подчинившая себя веселому лысому человеку с печальными глазами.
Он был свой, вот они и доверились ему, он был пахан, считалось, что зачем-то скрывает уголовное свое прошлое или не хочет вспоминать, потому что допустил где-то промах, а может, из-за неудачной любви, ну, конечно же, из-за нее, проклятой.
Многие из них не умели читать, и он терпеливо вколачивал в них текст с голоса, а они, привыкшие в своем деле к абсолютному вниманию, от которого часто зависела жизнь, к постоянной работе в ритме, — слово, о смысле которого они так никогда и не догадаются, координированные как самураи, они разыгрывали придуманные им сценки из лагерной жизни.
Они умели все: петь, играть на гармошке, гитаре, свистеть, танцевать с жаром, гиком, пуком, но никогда раньше не подозревали, что умения эти могут кому-то понадобиться.
— Вы мой идеальный театр, — говорил Игорь. — Вы чудные.
Но иногда, сплюнув три раза из суеверия, жалел, что здесь нет главной малинницы, которая могла заменить его и потащить за собой всю эту компанию на последнее ловкое дело, нет здесь маленькой Эмилии, романистки, выдумщицы, вот уж она бы часами забалтывала ребят рассказами из своей пятилетней жизни. Мулен-Руж, китайская прачечная.
Не там они встретились и не тогда, здесь отчаянная, дерзкая ее любовь была бы на своем месте, здесь она бы отдавалась ему прямо в кустах на берегу, а громадные комары в кульминационный момент вцепились бы ему в задницу. Вот веселья было бы, веселья!
Но, к счастью, нет здесь Эмилии, а есть Машка, огромная, внимательная, тихая и совершенно-совершенно бездарная, но бездарная, как собака, которую надо посадить в круг и, бросая в рот сахар, заставить считать до пяти, чтобы все думали — до чего умная собака.
Она лежала с Игорем всегда очень-очень серьезная и смотрела на него внимательными, вдумчивым и глазами.
— Ты меня, Маша, уважай меньше, — просил он. — Лучше люби горячей.
— Нет, — отвечала она.
— Что «нет»?
— Если я тебя полюблю, ты без меня жить не сможешь, ты не знаешь, я такая.
Он прислал Наташе с канала портрет Машки с перевязанной щекой, после того как у нее зуб вырвали, а себя рядом, плачущего. «Это Машка — моя Беломорканальская любовь», — написал он.
Двигались эти шуты по всему маршруту канала, начальство было ими довольно, однажды даже Горькому показали, но Горькому не понравились, он нашел, что по сравнению с другой бригадой, из мхатовских артистов, у этих мало тепла, сердца.
— Слишком для меня эксцентрично, а я уже старый, — сказал Горький.
Горького можно было понять, когда он увидел людей того театра, что много лет подряд ставил его пьесы, ему стало жалко их, себя, прошедшую бессмысленно жизнь, вспомнил триумф, высокого юношу в косоворотке, кричащую толпу в зале, серьезность намерений вспомнил, и стало немножко обидно, что чехов не любил его пьес, не принимал, впрочем, в свое время и Толстой чеховских пьес не признавал, так что они квиты, да что говорить, все это теперь в прошлом, и все квиты.
А здесь перед ним была группа какой-то веселой, расшалившейся шантрапы, без прошлого, без биографии, слишком лихая, напоминающая кавалерийскую атаку или еврейский погром, и то и другое на фоне этого покоя, этой глади водной, этого совершенного деяния рук человеческих, видеть Горький не мог.
Игорь пожалел, что нельзя было одолжить у Горького тысячу рублей, а ведь не дал бы старик, Лавренев дал, а этот сделал бы вид, что не расслышал, или пробурчал бы что-то вроде: «Работать надо, мой друг, работать, вы не старый еще человек, могли бы своим трудом зарабатывать». И был бы прав. Всю жизнь эксплуатировал Игорь чужой труд, всю жизнь батрачили на его глупости актеры, и это тяготило. Там, в Питере, он уже подготовил их к жизни без себя, а сам мечтал сбежать, не сомневался, что справятся, они уже взяли у него самое главное — безответственность и свободу, с остальным справились бы сами, но что делать, если театр — это слепок государства, причем государства дурного, требующего диктатуры и насилия, без дурного примера они не работают. И он вертелся, как дурной пример, сочинял частушки, от которых взмокал мозг, а те разучивали и пели, лихо пели: