Книга Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ковача Антона червяк вдохновлял ничуть не меньше, чем кукушка. Барабанщик не только любил мастерить, он еще страдал оттого, что у него в оркестре нет партнера для свинга, как было раньше в Карансебеше, в его биг-бенде. По вечерам, когда гимн загонял нас в барак, Ковач Антон загнутой проволочкой перестраивал червяка на ночной режим шебуршания. Он всякий раз ненадолго задерживался возле часов, разглядывал свое лицо в воде, что была в ведре, и ожидал, словно под гипнозом, первого шебуршащего аккорда. Как только дверца приоткрывалась, он слегка ссутуливал спину, и его левый глаз, который был чуть меньше, чем правый, точно в ту же секунду вспыхивал. Как-то, после очередного шебуршания, он сказал, обращаясь больше к себе, чем ко мне: «Ого-го, наш червяк заполучил от кукушки недурственные фантомные боли».
Мне эти часы полюбились.
Психованная кукушка мне не нравилась, червяк тоже, как и проворный маятник. Но я любил обе гири — две еловые шишки. Они были тяжелыми медлительными железками, и только, но мне, когда я смотрел на них, представлялись еловые леса у нас дома, в горах. Высоко надо мной льнут друг к другу темно-зеленые игольчатые одеяния. Под ними, на сколько хватает взгляда, — строго прямые деревянные ноги стволов. Они стоят, когда ты стоишь, идут, когда ты идешь, бегут, когда ты бежишь. Только совсем не так, как ты, а будто солдаты. Тогда у тебя со страху сердце начинает бухать в висках, но ты замечаешь вдруг под ногами поблескивающую колкую шерстку, этот светлый покой, и раскиданные там и сям еловые шишки. Ты наклоняешься, подбираешь две и одну засовываешь в карман брюк. Другую сжимаешь в руке, и вот ты уже не один. Шишка успокаивает, напоминая, что солдаты — это всего лишь лес, а твоя затерянность в нем — всего лишь прогулка.
Мой отец приложил немало усилий, чтобы научить меня свистеть, и объяснил заодно, как по отзвуку определить направление, когда кто-нибудь свистит, заблудившись в лесу. Как его отыскивают, свистя в ответ. Я уразумел пользу свиста, но не сумел понять, что воздух надо выталкивать изо рта узкой струйкой. Я его по ошибке втягивал в себя, то есть раздувал грудь, вместо того чтобы губами выдувать звук. Я так и не научился свистеть. Всегда, пока отец показывал мне, как это надо делать, я думал только о том, что недавно заметил: у мужчин губы изнутри сверкают, словно розовый кварц. Отец говорил: «Вот увидишь, это тебе пригодится». Он имел в виду свист. Ну а я думал о стеклянистой коже губ.
Часы с кукушкой, впрочем, принадлежали Ангелу голода. Здесь, в лагере, вопрос о времени у нас не стоял, вопрос стоял иначе: «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить?»
Катарина Зайдель, по прозвищу Кати Плантон, жила раньше в деревне Бакова, в Банате. То ли кто-то из деревенских откупился от списка и какой-то негодяй записал ее вместо него, то ли этот негодяй был садист и она с самого начала попала в список. Кати Плантон от рождения была слабоумной и все пять лет не понимала, где находится. Она толстуха — маленькая, как ребенок, потому что росла не в высоту, а в ширину. У нее длинная каштановая коса и кудряшки вокруг лба и на затылке. Женщины первое время ее каждый день причесывали, а когда нас стали мучить вши — каждые два-три дня.
Кати не годилась ни для какой работы. Она не могла понять, что такое норма, приказ или наказание. На смене от Кати был один беспорядок. Чтобы как-то ее занять, для нее во вторую зиму придумали плантон-службу. Она должна была ночью дежурить поочередно во всех бараках.
Какое-то время она проводила у нас в бараке: усаживалась за наш небольшой столик, складывала перед собой руки и глядела, сощурив глаза, в колючий казенный свет. Стул был слишком высокий, ноги у нее не доставали до пола. Когда ей становилось скучно, она цеплялась обеими руками за край столика и скрипуче раскачивалась со стулом туда-сюда. Ее едва хватало на час, потом она шла в другой барак.
Тем летом она приходила только в наш барак и оставалась на всю ночь: ей нравились часы с кукушкой, но определять по часам время она не умела. Кати просто садилась под казенной лампочкой, складывала перед собой руки и ждала, пока не высунется из-за дверки резиновый червяк. Когда он шебуршал, она открывала рот, будто собиралась погудеть вместе с ним, но не издавала ни звука. Прежде чем он появлялся во второй раз, она уже спала, уронив голову на столешницу. Перед тем как уснуть, она перебрасывала косу со спины на столик и целую ночь, пока спала, сжимала ее в руке. Наверное, с ней Кати чувствовала себя не такой одинокой. Наверное, ей было страшно в лесу из шестидесяти восьми мужских нар. И коса, наверное, помогала, как мне в лесу — еловая шишка. А может, Кати опасалась, что косу похитят, и держала ее в руке для надежности.
Косу и вправду похитили, но сделали это не мы. В наказание за то, что Кати засыпает на дежурстве, Тур Прикулич однажды отвел ее в больничный барак. Фельдшерице было велено постричь Кати наголо. Вечером Кати Плантон пришла в столовку, обмотав отрезанную косу вокруг шеи, и положила косу на стол, будто змею. Она макала верхний конец косы в миску с супом и прикладывала к лысой голове, чтобы он снова прирос. После кормила нижний конец и плакала. Хайдрун Гаст забрала у нее косу, сказав, что лучше, если она про косу забудет. После ужина Хайдрун бросила косу в один из костерков во дворе. Кати безмолвно глядела, как ее коса сгорает.
Кати, даже остриженной наголо, все равно нравились часы с кукушкой; она и остриженная засыпала после первого шебуршания червяка и во сне сгибала пальцы, будто держала косу. Даже когда волосы отросли, она, засыпая, сгибала пальцы, хотя сами волосы еще были не длинней этих пальцев. Кати засыпала так несколько месяцев, пока ее не остригли снова. Отросшие вновь волосы стали такими редкими, что следов от укусов вшей на голове, казалось, было больше, чем волос. Кати все равно продолжала засыпать на дежурствах, пока Тур Прикулич не сообразил: вышколить можно любого бедолагу, но только не слабоумного. И тогда плантон-службу отменили.
До того как ее остригли, Кати Плантон на проверке всегда садилась — прямо посреди шеренги — в снег, подложив под задницу свою ватную шапку. Шиштванёнов надсаживался: «Встать, фашистка!» Тур Прикулич тащил ее за косу вверх; но стоило отпустить косу, и Кати садилась опять. Тур Прикулич пинал ее ногой в крестец; она, скрюченная, валилась навзничь, успевая стиснуть в кулаке косу и засунуть кулак себе в рот. Конец косы свисал изо рта, как будто Кати откусила половинку коричневой птички. Кати оставалась лежать, и только после проверки кто-то из нас помогал ей подняться и добрести до столовки.
Это с нами Тур Прикулич мог делать что угодно, а с Кати Плантон он лишь демонстрировал бессилие своего хамства. Когда же хамство оказывалось бесполезным — и бессилие сострадания. Кати своей неисправимостью и беспомощностью обессмысливала власть Тура Прикулича. Чтобы не опозориться, Тур в конце концов присмирел. Отныне место Кати было перед нашими рядами, возле него. Она часами сидела на своей ватной шапке и с изумлением рассматривала Тура, как большую куклу. После проверки шапка примерзала к снежному насту, приходилось ее отрывать.
Три летних вечера подряд Кати мешала проводить проверку. Некоторое время она сидела тихо возле ног Прикулича, потом придвинулась поближе и стала шапкой начищать ему ботинок. Он наступил ей на руку, она отдернула руку и занялась вторым ботинком. Он и второй ногой наступил ей на руку. Когда он убрал ногу, Кати вскочила и помчалась между рядами, взмахивая руками и издавая голубиное воркование. Все затаили дыхание, а Тур гулко засмеялся — так клекочут огромные индюки. Кати трижды имела возможность начищать ему ботинки и носиться горлинкой. После чего ей запретили появляться на проверках. Во время проверок она теперь мыла полы в бараках. Притаскивала ведро воды из колодца и, выжав тряпку, оборачивала ею метлу. Для каждого барака она брала свежую воду, а грязную выплескивала там же, у колодца. Всякого рода сомнения, которые могли бы помешать этому процессу, ее голову не отягощали. Прежде полы у нас не бывали такими чистыми. Кати никуда не торопилась и мыла тщательно. Привыкла, должно быть, у себя дома.