Книга Идиот - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это, конечно, не похоже на квиетизм, — проговорила про себяАлександра.
— Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, — сказалаАделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
— Слушайте, — как бы торопилась Аделаида, — за вами рассказо базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; неотпирайтесь, вы были. К тому же, вы сейчас как начнете рассказывать, перестаетебыть философом.
— Вы как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того,что рассказали, — заметила вдруг Аглая. — Отчего это?
— Как это, наконец, глупо — отрезала генеральша, снегодованием смотря на Аглаю.
— Неумно, — подтвердила Александра.
— Не верьте ей, князь — обратилась к нему генеральша, — онаэто нарочно с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; неподумайте чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь,затеяли, но они уже вас любят. Я их лица знаю.
— И я их лица знаю, — сказал князь, особенно ударяя на своислова.
— Это как? — спросила Аделаида с любопытством.
— Что вы знаете про наши лица? — залюбопытствовали и дведругие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
— Я вам после скажу, — сказал он тихо и серьезно.
— Вы решительно хотите заинтересовать нас, — вскричалаАглая: — и какая торжественность!
— Ну, хорошо, — заторопилась опять Аделаида, — но если уж вытакой знаток лиц, то наверно были и влюблены; я, стало быть, угадала. Рассказывайтеже.
— Я не был влюблен, — отвечал князь так же тихо и серьезно,— я… был счастлив иначе.
— Как же, чем же?
— Хорошо, я вам расскажу, — проговорил князь как бы вглубоком раздумьи.
— Вот вы все теперь, — начал князь, — смотрите на меня стаким любопытством, что не удовлетвори я его, вы на меня, пожалуй, ирассердитесь. Нет, я шучу, — прибавил он поскорее с улыбкой. — Там… там быливсё дети, и я всё время был там с детьми, с одними детьми. Это были дети тойдеревни, вся ватага, которая в школе училась. Я не то чтоб учил их; о, нет, тамдля этого был школьный учитель, Жюль Тибо; я, пожалуй, и учил их, но я большетак был с ними, и все мои четыре года так и прошли. Мне ничего другого ненадобно было. Я им всё говорил, ничего от них не утаивал. Их отцы иродственники на меня рассердились все, потому что дети наконец без меняобойтись не могли и всё вокруг меня толпились, а школьный учитель даже сталмне, наконец, первым врагом. У меня много стало там врагов и всё из-за детей.Даже Шнейдер стыдил меня. И чего они так боялись. Ребенку можно всё говорить, —всё; меня всегда поражала мысль, как плохо знают большие детей, отцы и материдаже своих детей? От детей ничего не надо утаивать, под предлогом, что онималенькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! И как хорошосами дети подмечают, что отцы считают их слишком маленькими и ничего непонимающими, тогда как они все понимают. Большие не знают, что ребенок даже всамом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет. О боже! когда на васглядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ееобмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете.Впрочем, на меня все в деревне рассердились больше по одному случаю… а Тибопросто мне завидовал; он сначала всё качал головой и дивился, как это дети уменя всё понимают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться,когда я ему сказал, что мы оба их ничему не научим, а они еще нас научат. И какон мог мне завидовать и клеветать на меня, когда сам жил с детьми! Через детейдуша лечится… Там был один больной в заведении Шнейдера, один очень несчастныйчеловек. Это было такое ужасное несчастье, что подобное вряд ли и может быть.Он был отдан на излечение от помешательства; по-моему, он был не помешанный, онтолько ужасно страдал, — вот и вся его болезнь была. И если бы вы знали, чемстали под конец для него наши дети… Но я вам про этого больного потом лучшерасскажу; я расскажу теперь, как это всё началось. Дети сначала меня неполюбили. Я был такой большой, я всегда такой мешковатый; я знаю, что я и собойдурен… наконец и то, что я был иностранец. Дети надо мной сначала смеялись, апотом даже камнями в меня стали кидать, когда подглядели что я поцеловал Мари.А я всего один раз поцеловал ее… Нет, не смейтесь, — поспешил остановить князьусмешку своих слушательниц, — тут вовсе не было любви. Если бы вы знали, какоеэто было несчастное создание, то вам бы самим стала ее очень жаль, как и мне.Она была из нашей деревни. Мать ее была старая старуха, и у ней, в ихмаленьком, совсем ветхом домишке, в два окна, было отгорожено одно окно, подозволению деревенского начальства; из этого окна ей позволяли торговатьснурками, нитками, табаком, мылом, всё на самые мелкие гроши, тем она ипропитывалась. Она была больная, и у ней всё ноги пухли, так что всё сидела наместе. Мари была ее дочь, лет двадцати, слабая и худенькая; у ней давноначиналась чахотка, но она всё ходила по домам в тяжелую работу наниматьсяподенно, — полы мыла, белье, дворы обметала, скот убирала. Один проезжийфранцузский комми соблазнил ее и увез, а через неделю на дороге бросил одну итихонько уехал. Она пришла домой, побираясь, вся испачканная, вся в лохмотьях,с ободранными башмаками; шла она пешком всю неделю, ночевала в поле и очень простудилась;ноги были в ранах, руки опухли и растрескались. Она впрочем и прежде была собойне хороша; глаза только были тихие, добрые, невинные. Молчалива была ужасно.Раз, прежде еще, она за работой вдруг запела, и я помню, что все удивились истали смеяться: “Мари запела! Как? Мари запела!” и она ужасно законфузилась, иуж навек потом замолчала. Тогда еще ее ласкали, но когда она воротилась больнаяи истерзанная, никакого-то к ней сострадания не было ни в ком! Какие они на этожестокие! какие у них тяжелые на это понятия! Мать, первая, приняла ее созлобой и с презреньем: “ты меня теперь обесчестила”. Она первая ее и выдала напозор: когда в деревне услышали, что Мари воротилась, то все побежали смотретьМари, и чуть не вся деревня сбежалась в избу к старухе: старики, дети, женщины,девушки, все, такою торопливою, жадною толпой. Мари лежала на полу, у ногстарухи, голодная, оборванная и плакала. Когда все набежали, она закрыласьсвоими разбившимися волосами и так и приникла ничком к полу. Все кругом смотрелина нее, как на гадину; старики осуждали и бранили, молодые даже смеялись,женщины бранили ее, осуждали, смотрели с презреньем таким, как на паука какого.Мать всё это позволила, сама тут сидела, кивала головой и одобряла, Мать в товремя уж очень больна была и почти умирала; чрез два месяца она и в самом делепомерла; она знала, что она умирает, но всё-таки с дочерью помириться неподумала до самой смерти, даже не говорила с ней ни слова, гнала спать в сени,даже почти не кормила. Ей нужно было часто ставить свои больные ноги в теплуюводу; Мари каждый день обмывала ей ноги и ходила за ней; она принимала все ееуслуги молча и ни одного слова не сказала ей ласково. Мари всё переносила, и япотом, когда познакомился с нею, заметил, что она и сама всё это одобряла, исама считала себя за какую-то самую последнюю тварь. Когда старуха слегласовсем, то за ней пришли ухаживать деревенские старухи, по очереди, так тамустроено. Тогда Мари совсем уже перестали кормить; а в деревне все ее гнали, иникто даже ей работы не хотел дать как прежде. Все точно плевали на нее, амужчины даже за женщину перестали ее считать, всё такие скверности ей говорили.Иногда, очень редко, когда пьяные напивались в воскресенье, для смеху бросалией гроши, так, прямо на землю; Мари молча поднимала. Она уже тогда началакашлять кровью. Наконец, ее отребья стали уж совсем лохмотьями, так что стыднобыло показаться в деревне; ходила же она с самого возвращения босая. Воттут-то, особенно дети, всею ватагой, — их было человек сорок слишком школьников,— стали дразнить ее и даже грязью в нее кидали. Она попросилась к пастуху,чтобы пустил ее коров стеречь, но пастух прогнал. Тогда она сама, безпозволения, стала со стадом уходить на целый день из дому. Так как она оченьмного пользы приносила пастуху, и он заметил это, то уж и не прогонял ее, ииногда даже ей остатки от своего обеда давал, сыру и хлеба. Он это за великуюмилость с своей стороны почитал. Когда же мать померла, то пастор в церкви непостыдился всенародно опозорить Мари. Мари стояла за гробом, как была, в своихлохмотьях, и плакала. Сошлось много народу смотреть, как она будет плакать и загробом идти; тогда пастор, — он еще был молодой человек, и вся его амбиция быласделаться большим проповедником, — обратился ко всем и указал на Мари. “Вот ктобыла причиной смерти этой почтенной женщины” (и неправда, потому что та уже двагода была больна), “вот она стоит пред вами и не смеет взглянуть, потому чтоона отмечена перстом божиим; вот она босая и в лохмотьях, — пример тем, которыетеряют добродетель! Кто же она? Это дочь ее!”, и всё в этом роде. Ипредставьте, эта низость почти всем им понравилась, но… тут вышла особеннаяистория; тут вступились дети, потому что в это время дети были все уже на моейстороне и стали любить Мари. Это вот как вышло. Мне захотелось что-нибудьсделать Мари; ей очень надо было денег дать, но денег там у меня никогда небыло ни копейки. У меня была маленькая бриллиантовая булавка, и я ее продалодному перекупщику; он по деревням ездил и старым платьем торговал. Он мне далвосемь франков, а она стоила верных сорок. Я долго старался встретить Мариодну; наконец, мы встретились за деревней, у изгороди, на боковой тропинке вгору, за деревом. Тут я ей дал восемь франков и сказал ей, чтоб она берегла,потому что у меня больше уж не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтоб онане думала, что у меня какое-нибудь нехорошее намерение, и что целую я ее непотому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль, и что я с самогоначала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за несчастную. Мне оченьхотелось тут же и утешить, и уверить ее, что она не должна себя такою низкоюсчитать пред всеми, но она, кажется, не поняла. Я это сейчас заметил, хотя онавсё время почти молчала и стояла предо мной, потупив глаза и ужасно стыдясь.Когда я кончил, она мне руку поцеловала, и я тотчас же взял ее руку и хотелпоцеловать, но она поскорей отдернула. Вдруг в это время нас подглядели дети,целая толпа; я потом узнал, что они давно за мной подсматривали. Они началисвистать, хлопать в ладошки и смеяться, а Мари бросилась бежать. Я хотел-былоговорить, но они в меня стали камнями кидать. В тот же день все узнали, всядеревня? всё обрушилось опять на Мари: ее еще пуще стали но любить. Я слыхалдаже, что ее хотели присудить к наказанию, но, слава богу, прошло так; зато уждети ей проходу не стали давать, дразнили пуще прежнего, грязью кидались; гонятее, она бежит от них с своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат,бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться. Потом я стал им говорить,говорил каждый день, когда только мог. Они иногда останавливались и слушали,хотя всё еще бранились. Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро ониперестали браниться и стали отходить молча. Мало-по-малу мы сталиразговаривать, я от них ничего не таил; я им всё рассказал. Они очень любопытнослушали и скоро стали жалеть Мари. Иные, встречаясь с нею, стали ласково с неюздороваться; там в обычае, встретя друг друга, — знакомые или нет, — кланятьсяи говорить: “здравствуйте”. Воображаю, как Мари удивлялась, Однажды две девочкидостали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, чтоМари расплакалась, и что они теперь ее очень любят. Скоро и все стали любитьее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить. Они стали часто приходить ко мнеи всё просили, чтоб я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал,потому что они очень любили меня слушать. А впоследствии я и учился, и читалвсё только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал.Когда потом все меня обвиняли, — Шнейдер тоже, — зачем я с ними говорю как сбольшими и ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, чтоони и без того всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а отменя не скверно узнают. Стоило только всякому вспомнить, как сам был ребенком.Они не согласны были… Я поцеловал Мари еще за две недели до того, как ее матьумерла; когда же пастор проповедь говорил, то все дети были уже на моейстороне. Я им тотчас же рассказал и растолковал поступок пастора; все на негорассердились, а некоторые до того, что ему камнями стекла в окнах разбили. Я ихостановил, потому что уж это было дурно; но тотчас же в деревне все всё узнали,и вот тут и начали обвинять меня, что я испортил детей. Потом все узнали, чтодети любят Мари, и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детямзапретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку к ней в стадо,довольно далеко, почти в полверсте от деревни; они носили ей гостинцев, а иныепросто прибегали для того, чтоб обнять ее, поцеловать, сказать: “Je vous aime,Marie!”[2] и потом стремглав бежать назад. Мари чуть с ума не сошла от такоговнезапного счастия; ей это даже и не грезилось; она стыдилась и радовалась, аглавное, детям хотелось, особенно девочкам, бегать к ней, чтобы передавать ей,что я ее люблю и очень много о ней им говорю. Они ей рассказали, что это я имвсё пересказал, и что они теперь ее любят и жалеют и всегда так будут. Потомзабегали ко мне и с такими радостными, хлопотливыми личиками передавали, чтоони сейчас видели Мари, и что Мари мне кланяется. По вечерам я ходил кводопаду; там было одно совсем закрытое со стороны деревни место, и кругомросли тополи; туда-то они ко мне по вечерам и сбегались, иные даже украдкой.Мне кажется, для них была ужасным наслаждением моя любовь к Мари, и вот в этомодном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что явовсе не люблю Мари, то-есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жальбыло; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили иположили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали. И докакой степени были деликатны и нежны эти маленькие сердца: им между прочимпоказалось невозможным, что их добрый Léon[21] так любит Мари, а Маритак дурно одета и без башмаков. Представьте себе, они достали ей и башмаки, ичулки, и белье, и даже какое-то платье; как это они ухитрились, не понимаю;всею ватагой работали. Когда я их расспрашивал, они только весело смеялись, адевочки били в ладошки и целовали меня. Я иногда ходил тоже потихонькуповидаться с Мари. Она уж становилась очень больна и едва ходила; наконецперестала совсем служить пастуху, но всё-таки каждое утро уходила со стадом.Она садилась в стороне; там у одной, почти прямой, отвесной скалы был выступ;она садилась в самый угол, от всех закрытый, на камень и сидела почти бездвижения весь день, с самого утра до того часа, когда стадо уходило. Она ужебыла так слаба от чахотки, что всё больше сидела с закрытыми глазами, прислонивголову к скале, и дремала, тяжело дыша; лицо ее похудело как у скелета, и потпроступал на лбу и на висках. Так я всегда заставал ее. Я приходил на минуту, имне тоже не хотелось, чтобы меня видели. Как я только показывался, Мари тотчасже вздрагивала, открывала глаза и бросалась целовать мне руки. Я уже неотнимал, потому что для нее это было счастьем; она всё время, как я сидел,дрожала и плакала; правда, несколько раз она принималась было говорить, но еетрудно было и понять. Она бывала как безумная, в ужасном волнении и восторге,Иногда дети приходили со мной. В таком случае они обыкновенно становилисьнеподалеку и начинали нас стеречь от чего-то и от кого-то, и это было для нихнеобыкновенно приятно. Когда мы уходили, Мари опять оставалась одна, попрежнемубез движения, закрыв глаза и прислонясь головой к скале; она, может быть, очем-нибудь грезила. Однажды по-утру она уже не могла выйти к стаду и осталась усебя в пустом своем доме. Дети тотчас же узнали и почти все перебывали у ней вэтот день навестить ее; она лежала в своей постели одна-одинехонька. Два дняухаживали за ней одни дети, забегая по очереди, но потом, когда в деревнепрослышали, что Мари уже в самом деле умирает, то к ней стали ходить из деревнистарухи сидеть и дежурить. В деревне, кажется, стали жалеть Мари, по крайнеймере детей уже не останавливали и не бранили, как прежде. Мари всё время была вдремоте, сон у ней был беспокойный: она ужасно кашляла. Старухи отгоняли детей,но те подбегали под окно, иногда только на одну минуту, чтобы только сказать:“Bonjour, notre bonne Marie”.[3] А та, только завидит или заслышит их, всяоживлялась и тотчас же, не слушая старух, силилась приподняться на локоть,кивала им головой, благодарила. Они, попрежнему, приносили ей гостинцев, но онапочти ничего не ела. Через них, уверяю вас, она умерла почти счастливая. Черезних она забыла свою черную беду, как бы прощение от них приняла, потому что досамого конца считала себя великою преступницей. Они, как птички, билиськрылышками в ее окна и кричали ей каждое утро: “Nous t'aimons, Marie”.[4] Онаочень скоро умерла. Я думал, она гораздо дольше проживет. Накануне ее смерти,пред закатом солнца, я к ней заходил; кажется, она меня узнала, и я в последнийраз пожал ее руку; как иссохла у ней рука! А тут вдруг на утро приходят иговорят мне, что Мари умерла. Тут детей и удержать нельзя было: они убрали ейвесь гроб цветами и надели ей венок на голову. Пастор в церкви уже не срамилмертвую, да и на похоронах очень мало было, так только из любопытства зашли некоторые;но когда надо было нести гроб, то дети бросились все разом, чтобы самим нести.Так как они не могли снести, то помогали, все бежали за гробом и все плакали. Стех пор могилка Мари постоянно почиталась детьми: они убирают ее каждый годцветами, обсадили кругом розами. Но с этих похорон и началось на меня главноегонение всей деревни из-за детей. Главные зачинщики были пастор и школьныйучитель. Детям решительно запретили даже встречаться со мной, а Шнейдеробязался даже смотреть за этим. Но мы всё-таки видались, издалека объяснялисьзнаками. Они присылали мне свои маленькие записочки. Впоследствии всё этоуладилось, но тогда было очень хорошо: я даже еще ближе сошелся с детьми черезэто гонение. В последний год я даже почти помирился с Тибо и с пастором. АШнейдер много мне говорил и спорил со мной о моей вредной “системе” с детьми.Какая у меня система! Наконец, Шнейдер мне высказал одну очень странную своюмысль, — это уж было пред самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполнеубедился, что я сам совершенный ребенок, то-есть вполне ребенок, что я толькоростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, можетбыть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти летпрожил. Я очень смеялся: он, конечно, неправ, потому что какой же я маленький?Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, сбольшими, — и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею. Что бы онини говорили со мной, как бы добры ко мне ни были, всё-таки с ними мне всегдатяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, атоварищи мои всегда были дети, но не потому что я сам был ребенок, а потому чтоменя, просто, тянуло к детям. Когда я, еще в начале моего житья в деревне, — воткогда я уходил тосковать один в горы, — когда я, бродя один, стал встречатьиногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу шумную,бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, товся душа моя начинала вдруг стремиться к ним. Не знаю, но я стал ощущатькакое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение при каждой встрече с ними. Яостанавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие и вечнобегущие ножки, на мальчиков и девочек, бегущих вместе, на смех и слезы (потомучто многие уже успевали подраться, расплакаться, опять помириться и поиграть,покамест из школы до дому добегали), и я забывал тогда всю мою тоску. Потом же,во все эти три года, я и понять не мог, как тоскуют и зачем тоскуют люди? Всясудьба моя пошла на них. Я никогда и не рассчитывал покидать деревню, и на уммне не приходило, что я поеду когда-нибудь сюда, в Россию. Мне казалось, что явсё буду там, но я увидал, наконец, что Шнейдеру нельзя же было содержать меня,а тут подвернулось дело до того, кажется, важное, что Шнейдер сам заторопилменя ехать и за меня отвечал сюда. Я вот посмотрю, что это такое и с кем-нибудьпосоветуюсь. Может, моя участь совсем переменится, но это всё не то и неглавное. Главное в том, что уже переменилась вся моя жизнь. Я там многооставил, слишком много. Всё исчезло. Я сидел в вагоне и думал: “Теперь я клюдям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь”. Я положилисполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно итяжело. На первый случай я положил быть со всеми вежливым и откровенным; большеот меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, —так пусть! Меня тоже за идиота считают все почему-то, я действительно был так боленкогда-то, что тогда и похож был на идиота; но какой же я идиот теперь, когда ясам понимаю, что меня считают за идиота? Я вхожу и думаю: “Вот меня считают заидиота, а я всё-таки умный, а они и не догадываются…” У меня часто эта мысль.Когда я в Берлине получил оттуда несколько маленьких писем, которые они ужеуспели мне написать, то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжелополучить первое письмо! Как они тосковали, провожая меня! Еще за месяц началипровожать: “Léon s'en va, Léon s'en va pour toujours!”[5] Мыкаждый вечер сбирались попрежнему у водопада и всё говорили о том, как мырасстанемся. Иногда бывало так же весело, как и прежде; только, расходясь наночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было прежде. Иныезабегали ко мне потихоньку от всех, по одному, для того только, чтоб обнять ипоцеловать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся на дорогу, все,всею гурьбой, провожали меня до станции. Станция железной дороги была,примерно, от нашей деревни в версте. Они удерживались, чтобы не плакать, номногие не могли и плакали в голос, особенно девочки. Мы спешили, чтобы неопоздать, но иной вдруг из толпы бросался ко мне среди дороги, обнимал менясвоими маленькими рученками я целовал, только для того и останавливал всю толпу;а мы хоть и спешили, но все останавливались и ждали, пока он простится. Когда ясел в вагон, и вагон тронулся, они все мне прокричали,,ура!” и долго стояли наместе, пока совсем не ушел вагон. И я тоже смотрел… Послушайте, когда я давечавошел сюда и посмотрел на ваши милые лица, — я теперь очень всматриваюсь влица, — и услышал ваши первые слова, то у меня, в первый раз с того времени,стало на душе легко. Я давеча уже подумал, что, может быть, я и впрямь изсчастливых: я ведь знаю, что таких, которых тотчас полюбишь, не скоровстретишь, а я вас, только что из вагона вышел, тотчас встретил. Я очень хорошознаю, что про свои чувства говорить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вамимне не стыдно. Я нелюдим и, может быть, долго к вам не приду. Не примите толькоэтого за дурную мысль: я не из того сказал, что вами не дорожу, и не подумайтетоже, что я чем-нибудь обиделся. Вы спрашивали меня про ваши лица и что язаметил в них? Я вам с большим удовольствием это скажу. У вас, АделаидаИвановна, счастливое лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, чтовы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: “У ней лицо, как у добройсестры”. Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать. Воттак мне кажется про ваше лицо. У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасноеи очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа увас, без сомнения, добрейшая, но вы не веселы. У вас какой-то особенный оттенокв лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо;хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо,Лизавета Прокофьевна, обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мнене только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок, во всем, вовсем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то, что вы в таких летах.Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого ядетей почитаю? И не подумайте, что я с простоты так откровенно всё это говорилсейчас вам про ваши лица; о, нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль имел.