Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать после разгрома президиума коллегии адвокатов сняли и с заведования юридической консультацией у Пяти Углов, чему она, правда, была, кажется, только рада. Самой же удачливой коллаборационисткой в семье оказалась, как ни странно, мама Таня, моя тетка.
На район, как это тогда было принято, спустили разнарядку выдвинуть в горсовет беспартийную библиотекаршу (в Советах любого уровня какие-то фиксированные доли процента отводились беспартийным, ведь у нас был «блок коммунистов и беспартийных» — блок коммунистов и Балтрушайтиса, как я шутил много позже). Беспартийных библиотекарш в районе оказалось две — Рабинович и Топорова. Был самый разгар борьбы с космополитизмом — и выбор пал, конечно, на Топорову. Евреи, как утверждает завзятый юдофоб Дуглас Рид, великие мастера задумывать и проводить в жизнь ложно-альтернативные планы.
Дальше, однако, началась чистая фантастика. Кандидату в депутаты надлежало составить автобиографию для предвыборных листовок, которые расклеивались по городу, не говоря уж обо всех мыслимых и немыслимых анкетах. Мама Таня подошла к этой проблеме творчески. Во-первых, убавила себе семь лет по сравнению с паспортными данными. Во-вторых, превратила трех мужей в одного-единственного, взяв у первого революционное прошлое, у второго — звание профессора (и умолчав о том, что они оба расстреляны), а у третьего, также на тот момент уже отпавшего, правда по сугубо личным мотивам, — участие в Великой Отечественной. Чтобы не оскорблять памяти двоих и чести третьего, она дала интегрированному бывшему супругу фамилию своего многолетнего — при всех браках — любовника. При самой поверхностной проверке такой анкеты тете предстояло отправиться не в горсовет, а на Колыму, — но ничего так и не проверили, и она благополучно была избрана и провела свой срок во власти.
Вопреки этой виктории семья в связи со смертью Сталина возликовала. Чтобы отпраздновать радостное событие, не возбуждая кривотолков, мать единственный раз в жизни справила масленицу: евреи-адвокаты вовсю поедали блины с красной икрой и — непонятно и несколько обидно для меня — невероятно веселились.
Мне было шесть с половиной лет, и я был убежденным сталинистом.
Конфликты начались в день смерти Сталина. Мы с Катей гуляли по солнечному, но почему-то хмурому снежку, слушали траурную музыку из репродукторов, плакали. Катя была финкой, вся ее семья прошла через лагеря, а сама она попала в домработницы после исключения из школы. Из школы же ее выгнали за то, что, будучи не больно грамотна, она написала на доске вместо «Ленин — рабочий вождь» «Ленин — рабочий вошь». В детстве я немного говорил по-фински, да и по-русски проскальзывали у меня финские смягчения и пришепетывания.
Я велел Кате купить мне фотографию Сталина. Красивую такую фотографию, в застекленной рамочке. А по возвращении домой повесить на стену над моей кроватью. Правда, мать, вернувшись с работы, сорвала фотографию и куда-то запрятала (мне кажется, что просто выкинуть ее она все же не решилась). Я устроил скандал, мать проявила неожиданную твердость. На следующий день была куплена и повешена новая фотография Сталина — и история повторилась. Не помню, на чем мы с матерью в итоге пришли к компромиссу — наверное, на каком-нибудь особо роскошном географическом или историческом атласе, которые я тогда с великим рвением штудировал.
Еще в девять лет я оставался сталинистом — сужу по упомянутой в другом месте расписке: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом», но уже в десять — вероятно, под влиянием закрытого доклада Хрущева, который подробно пересказывали с чужих слов едва ли не все, кто у нас бывал, — превратился в антисталиниста. И — словно в порядке покаяния (задолго до горемычного Абуладзе) — сорвал в классе со стены портрет Сталина и отнес его в самое позорное место, которое смог придумать, — в женскую уборную. Осталось это для меня (и для матери) без последствий, время было смутное, разве что одноклассница-сталинистка плюнула в мою застекленную фотографию на школьной Доске почета — и плевок прирос.
С одноклассницей мы на том и раздружились (а перед тем славно «ловили шпионов» — выследили какую-то показавшуюся нам подозрительной компанию явно бардачного свойства; в процессе слежки позвонили к ним в дверь и сообщили, будто собираем металлолом. Приобалдевший гуляка вынес нам чугунный утюг — и это окончательно убедило нас в том, что мы имеем дело с агентурной сетью; одноклассница эта, впрочем, оставшись верной призванию, впоследствии поступила на службу в органы), 21 августа 1969 года — в первую годовщину ввода наших войск в Чехословакию — я в состоянии сильного алкогольного опьянения сорвал на Аничковом мосту какой-то флажок и с криком «Свободу чехам!» прошел с ним метров сто по Невскому — до первой открытой подворотни, где располагались кинотеатр «Знание» и милицейский пикет, в котором мне впоследствии не раз доводилось бывать. На сей раз, однако, все обошлось: я бросил флажок прямо к дверям пикета и отправился «ходом ноги» дальше. Видевший все это мой друг почему-то разулся, босиком помчался ко мне домой и огорошил мать: «Вити нет дома? Значит, его арестовали!» А ведь действительно могли арестовать — и стал бы я тогда диссидентом.
Из песни слова не выкинешь. В 1981 году я просидел у своей законной жены (тогда мы уже жили врозь) за бутылкой полночи с какой-то парой, прибывшей из Чехословакии. Супруги затем вернулись на родину и уже оттуда прислали моей жене открытку, причем по месту работы — в Мухинское училище. И там, наряду с прочим, значилось: «Мы долго спорили и в конце концов пришли к выводу, что твой муж прав: в 1968 году нам следовало оказать вооруженное сопротивление». И опять-таки это не имело для меня ровным счетом никаких последствий.
А вот 21 августа 1968 года и чуть позже я, пожалуй, действительно струсил. Накурившись днем плана (как правило, я не подкуривал, а пил, но тут — в этот роковой день — встретил Ефима Славинского, впоследствии за наркоту и севшего, и принял его «сценарий»), я ночью написал в один присест три стихотворения, каждое из которых — пойди оно по рукам, а они вполне могли пойти по рукам — означало тюремный срок. Написал — и струсил пустить, прочитав лишь нескольким близким друзьям.
Даже не то что струсил — меня как бы заранее охолонил внутренний голос, насмешливо произнесший: «Топоров спекулирует на политической теме». То есть если ты поэт, то пиши про птичек, а если пишешь про Чехословакию, то ты как бы не совсем поэт. Но единожды солгавший, кто тебе поверит, — а я не уверен, что в тот раз самому себе все-таки не солгал. Так или иначе, этот опыт стал для меня основополагающим: отныне печатать свои стихи без стихов о Чехословакии представлялось мне невозможным, а напечатать стихи о Чехословакии было нельзя по определению, следовательно, я навсегда оставил мысль о публикации собственных стихов.
Вот первое и, пожалуй, лучшее из этих стихотворений:
Литература и политика и впрямь с некоторого времени — и вопреки собственной воле — спутались для меня в один клубок. В порядке оправдания отмечу, что в какой-то мере это на протяжении добрых или недобрых двухсот лет происходило со всей страной. «Серьезно» писать я начал в шестнадцать-семнадцать — слезливоподражательную любовную лирику, естественно. Резко контрастировавшую с моим бытовым поведением и, разумеется, втайне от кого бы то ни было. «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою». Впрочем, и крымский роман Мандельштама с Цветаевой вписывается в эту издевательскую есенинскую парадигму.