Книга Река без берегов. Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга первая - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.
Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части: почти-уверенность, что он потерял рассудок.
Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать город, чье имя — при мне — упомянул впервые. Как этот город смотрит, с высокого берега Шаранты, вниз на речную долину: старинный город, переживший уже не одно тысячелетие, со своими могилами под землей и людьми на ее поверхности… Тутайн заговорил о спуске, начинающемся за апсидой церкви: мощеной тропе с неожиданными ступенями, по которым так весело стучат деревянные башмаки, надетые на босые мальчишечьи ноги, озаренные полуденным солнцем. — — Этот мир, состоящий из старинных резных камней и голубого неба… — Вот он, мальчик, спускается по извилистой тропе и, преодолев спуск наполовину, заходит в дом; это, собственно, тесный замок крепости, все прочие стены и башни которой разрушились. Прошлые столетия обрели здесь мрачную могилу. Поколениям, которые давно обратились в прах, остается лишь вести жизнь недовольных теней. Их руки, эти прозрачные руки, могут разве что выкрадывать свист из изогнутых мальчишечьих губ. Более питательной пищи они не приемлют. Если плюнуть им в лицо, эти герои тотчас погибнут от несварения желудка… Три открытые подпружные арки нижнего этажа забраны деревянными решетками: негостеприимные покои, перекрытые грубо сложенными из бутового камня сводами; сырые, ибо они расположены над безднами земли. Известковая штукатурка отвалилась. (Вероятно, там сохранились и две-три могильные плиты, всей своей плоской тяжестью утопленные в землю. Они, возможно, украшены резными изображениями и надписями: мужчины в железных доспехах, женщины в жестких, с неправдоподобными складками юбках. Мол, помолитесь за это вымершее семейство! Или там только даты, выписанные с размашистой обстоятельностью. Прожив тридцать восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней… Она умерла во время десятых родов, забрав с собой к Господу и новорождённого. Все это — потрескавшееся и истертое многочисленными шаркающими подошвами: молитвенно сложенные руки, черты лица, округлый гульфик, нетленный каменный шрифт.) Этажом выше располагается лавка. Еще выше — мастерская.
Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени{406}. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв{407}; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление полного часа приветствуют сотни живых шестереночных механизмов; минуту в комнате веет дыханием сакрального, будто через нее прошел черный ангел смерти. Лишь мало-помалу время сворачивается, как кровь, становясь молчанием равномерного тиканья. — „Это и есть возвышенное, — говорит отец. — Оно выражается в том, что каждый час по-своему ценен, что ни один не закончится, не будучи восхваленным. Сколько таких восхвалений я уже слышал!“ — Я с боязливым восхищением смотрю на большие напольные часы с тяжелыми свинцовыми и латунными гирями, висящими на сплетенных из кишок шнурах: их маятник, медленно раскачиваясь, отсчитывает секунды… Колокола этих часов звучали серебристо и чисто, я и сейчас чувствую в коленях благоговейную тяжесть… „Покажи мне твои прекраснейшие часы!“ — прошу я. — „Позже, — отвечает отец, — когда день будет близок к завершению“. Он кладет передо мной плоский ящичек. „Посмотри, сколько сейчас времени“, — говорит. — „Но ведь это просто ящичек“, — возражаю я, а сам все же пытаюсь его открыть. У меня не получается. Ящичек со всех сторон закрыт. Отец смеется. Он прикасается пальцем к одной из шести граней, самой гладкой; и тотчас на ней появляются, будто выскочив изнутри, цифры, которые вскоре опять исчезают. „Как это может быть?“ — спрашиваю я с изумлением. — „Многие вещи возможны, — говорит отец тихо, — но лишь немногие возможности невинны. Механизм часов невинен, хоть и граничит с чудом. Большинство других механизмов виновны, но этот нет“. — Теперь мы снова идем вдоль полок, на которых стоят механизмы со стрелками, заключенные в красивые корпуса. Сверкающая желтизной бронза обвивается, словно усики вьюнков, вокруг циферблатов. На мраморном цоколе стоят двое детей, Амур и Психея, подняв золотой диск с римскими цифрами, выглядывающими из букетиков незабудок; кобальтовая голубизна эмали — как губы умирающей девушки, которую любишь. Разглядывая окружающие меня чудеса, я, будто ненасытный обжора, все же спрашиваю: „Это всё?“ — Нет, не всё. Отец подталкивает ко мне установленный на тележке ажурный небесный глобус. Латунные обручи обозначают орбиты планет; шары, выточенные из водянисто-прозрачного кварца, служат олицетворением самих светил. В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце{408}… Нежной и умелой рукой отец разрывает путы балансира, отмеряющего секунды; тогда хитроумная машина выпадает из времени: планеты начинают двигаться, кружат по орбитам, Луна убывает, снова возрастает. Проходит месяц, проходит год; зодиак со своими разбросанными по небесному своду животными, червленными по сверкающему металлу, уже, тихонько покачиваясь, скользит мимо меня на протяжении трехсот шестидесяти пяти дней… У меня кружится голова. Тут снова поднимается смутный гул. Начинается хвалебная песнь завершенному часу. И внезапно обрывается. — „Теперь целый год часы должны будут стоять, — говорит отец, — я сделал это для тебя“. — Он задумывается. Потом снова включает механизм, притормаживающий секунды. Вселенная лежит, мертвая, на своей тележке. Я вот-вот расплачусь. Он сделал что-то для меня. Он никогда ничего не делал для мамы. Мама не знает этих часов. Она их боится. — „Прошло уже много часов, — слышу я, как он говорит. — Мы совсем забыли о времени“. — Мимо нас торопливо проходит его помощник. Он несет два толстых фолианта, заполненных столбиками цифр и искусными чертежами сцепленных шестеренок. — „Садись на подоконник, — говорит мне отец, — и не двигайся. День близок к завершению. Все часы ждут, когда им можно будет уснуть“. — Помощник поспешно запирает фолианты в шкаф. Я вижу, как отец закрывает на засов дверь лавки и уходит в глубину помещения. Помощник спешит за ним. Я вижу, как оба исчезают на ведущей вверх узкой винтовой лестнице. Последнее, что я вижу, — ступни помощника{409}. Тут снова поднимается смутный гул — более настойчивый, чем прежде, несущий в себе чуть ли не гибельную угрозу. Серебряный тембр напольных часов теперь приглушен; флейты, едва вступив в общий хор, обмирают; вой зверей обрывается на коротком взвизге страха, пергаментные шкуры барабанов с треском лопаются… Из глубины, словно землетрясение, напирает бронзовый рык церковного колокола. Большой стеллаж передо мной приходит в движение. Плавно, как парусник под ветром, он отплывает назад. Шкаф, в котором помощник запер фолианты, проваливается{410}. Большой стеллаж тоже вроде как всосан стеной. Напольные часы отворачивают свое лицо со стрелками и отползают в тень, готовую их принять. Пространство пустеет. Только мое сердце пока не остановилось; но я уже не могу шевельнуться. И тут — сперва как пыль, потом в более отчетливом образе — со стен что-то сыплется, пол разверзается. Гул того колокола, пучок надломленных молний… — всё это из разверстой щели, похожей на темный склеп, с которого сбросили каменную крышку, чтобы могла подняться наверх жуткая фигура не нашедшей успокоения Усопшей{411}. И там внизу в самом деле что-то шевелится. Что-то шевелится возле стен. Шорохи, тихое потрескивание; эмпора выдвигается вперед. Я узнаю телесного цвета ангелов, парящих среди листьев лавра, аканта, петрушки и букового дерева. Это маленький барочный оргáн, выступающий над ограждением эмпоры{412}. Странные аркады, обрамленные затейливой деревянной резьбой, выстроились теперь вдоль стен. Низкие молитвенные скамеечки поднялись наверх из склепа. Я вижу человеческие фигуры, передвигающиеся между ними. Я не знаю; живые ли это, мертвые или шестереночные механизмы, наряженные как куклы? Разреженные стрекочущие звуки слетают вниз из органных труб: хорал, который, ноту за нотой, обыгрывает все гармонии. Впервые я чувствую, что механическое чудо создается у меня на глазах. Я слышу тиканье часов за стенами. Кулачковый механизм передвигает вентили органных труб. Этот день уже на излете — — Часовой механизм выстроил для него маленький храм, чтобы он не сошел в могилу ночи непризнанным. — Позже, когда день будет близок к завершению, сказал отец, я увижу его прекраснейшее творение. — Теперь опять раздается треск во всех частях этого искусственного пространства. Начинаются превращения. Склепы стен разверзаются и поглощают явленное мне чудо. Пространство оголилось. Я все еще сижу на подоконнике. Вдруг замечаю в глубине винтовую лестницу. Взбегаю по ней. Пересекаю пространство мастерской, где на столах разложены части незавершенных часов, каркасы из красиво отполированного желтого металла, в которых будет подвешен хрупкий механизм. Белые сверкающие оси и тысячекратно повторенные зубчики на точно выточенных шестеренках. В нише перед окном — тем, что обращено к улице, — за столом сидит мой отец со своим помощником, пьет вино, ломает хлеб, ест его с черными маслинами. „Что скажешь о часах, которые заполняют всю лавку?“ — спрашивает меня отец. Вместо меня отвечает помощник: „Вам, Мастер, доводилось делать и кое-что получше“. — „Это еще как сказать“, — горячится отец. Он пододвигает мне свой стакан, протягивает хлеб и маслины. Я спрашиваю: „Почему ты никогда не трапезничаешь вместе со мной и матерью?“ — „Часы будут печалиться, если я их покину“, — отвечает он тихо. — „Мы тоже печалимся“, — говорю я решительно. — „Они тогда остановятся и никогда больше не возобновят свой ход. У вас же сердце не остановится, не сломается“…»