Книга Повесть о любви и тьме - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала от смущения папа, сам того не замечая, пытался легонько, очень осторожно, обеими руками вытолкать нас за дверь, в коридор, но, оглянувшись назад, произнес, обращаясь ко всему отделу периодической печати и, главным образом, к доктору Феферману:
— Извините, на несколько секунд?..
Однако спустя мгновение передумал: перестал подталкивать нас к выходу, потянул в комнату, к письменному столу начальника отдела, стал представлять ему нас обоих, но вспомнил, что мы видимся не впервые, и сказал:
— Доктор Феферман, вы ведь уже знакомы с моей женой и моим сыном.
С этими словами он развернул нас обоих и по всей форме представил остальным сотрудникам отдела:
— Познакомьтесь, пожалуйста. Это моя жена Фаня, а это мой сын Амос. Ученик. Двенадцати с половиной лет.
Когда мы втроем вышли в коридор, папа спросил, и в голосе его слышались и тревога, и упрек:
— Что случилось? Мои родители живы-здоровы? А твои родители? Все в порядке?
Мама его успокоила. Но идея с рестораном вызвала у него некоторое недоумение: ведь сегодня ни у кого нет дня рождения. Он колебался, хотел было сказать что-то, раздумал и через мгновение произнес:
— Конечно. Конечно. Почему бы и нет? Мы пойдем и отпразднуем твое выздоровление, Фаня, или, по крайней мере, явное улучшение, происшедшее в твоем состоянии прямо-таки за одну ночь. Да. Мы, конечно же, отпразднуем.
Однако его лицо, когда он все это произносил, было совсем не праздничным — оно было весьма озабоченным.
Но затем папа вдруг просветлел, стал веселым и воодушевленным, обнял нас обоих за плечи, попросил у доктора Фефермана и тут же получил разрешение несколько сократить рабочий день, попрощался с сотрудниками отдела, сбросил свой серый халат библиотекаря, осчастливил нас исчерпывающим обзором и осмотром некоторых секторов библиотеки: мы побывали в подвальном помещении, в отделе редких рукописей, даже новую копировальную машину показал он нам. Он подробно все объяснял и представлял нас всем, кто встречался по пути. И был взволнован до глубины души, словно подросток, представляющий своих важных родителей руководству школы.
* * *
То был приятный, почти пустой ресторан на одной из боковых улочек между центральными улицами Бен-Иехуда, Гилель или Шамай. Дождь возобновился в ту самую минуту, как мы вошли, и папа сказал, что в этом ему видится добрый знак: будто дождь задержался из-за нас. Будто небеса выказывают нам сегодня свое благорасположение.
И тут же подправил себя:
— То есть, так я сказал бы, если бы верил в знаки свыше, если бы верил, что Небеса интересуются нами. Но Небеса равнодушны. Кроме гомо сапиенс, вся Вселенная равнодушна. По сути, и большинство людей равнодушны. Равнодушие — это, по-моему, и есть самый явный отличительный признак всей нашей действительности.
И вновь поправил себя:
— И вообще, как мог я сказать о небесах, что они являют благорасположение, когда они сегодня такие серые, мрачные и вовсю поливают нас дождем?
Мама сказала:
— Ну. Вы оба будете заказывать первыми, поскольку сегодня я — хозяйка. Я вас принимаю. И, признаюсь, я буду рада, если на этот раз вы закажете самые дорогие блюда.
Но меню было скромным — соответственно времени лишений и ограничений. Папа и я заказали себе овощной суп и куриные котлеты с картофельным пюре. Словно соучастник тайного заговора, я не стал рассказывать папе, что по дороге в здание Терра Санта мне впервые в жизни позволили попробовать вкус кофе, позволили есть шоколадное мороженое перед обедом, несмотря даже на то, что день был зимний.
Мама разглядывала меню довольно долго, потом положила его обложкой вверх на стол, и лишь после нескольких папиных напоминаний согласилась сделать заказ — всего лишь тарелку белого риса. Папа извинился перед официанткой и любезно объяснил ей, что, мол, так и так, она, то есть моя мама, не совсем еще выздоровела. Маме подали рис, и пока мы с папой с аппетитом уплетали заказанные блюда, мама заставила себя попробовать рис: поклевала немного, отставила тарелку и заказала себе чашку черного кофе покрепче.
— Ты в порядке, мама?
Официантка вернулась к нам, подала маме чашку кофе, папе — стакан чая. А передо мной поставила на десерт блюдечко с желтым дрожащим желе. Нетерпеливый папа тут же вытащил из внутреннего кармана пиджака кошелек. Но мама настояла на своем:
— Ты уж, будь добр, спрячь свой кошелек. Сегодня вы оба — мои гости.
И папа подчинился, правда, лишь после того, как произнес какую-то вымученную шутку о тайных нефтяных скважинах, по-видимому, доставшихся ей в наследство и являющихся источниками ее нового богатства и расточительности.
Мы ждали, когда прекратится дождь. Папа и я сидели так, что перед нами была кухня, а мама сидела напротив и глядела между нашими плечами в окно, выходившее на улицу, на надоедливый дождь. О чем мы говорили, я уже не помню. Но легко можно предположить, что папа изо всех сил старался преодолеть молчание. Возможно, он говорил об отношении христианской церкви к еврейскому народу, либо предложил нам обзор всех перипетий бескомпромиссных споров, вспыхнувших в середине восемнадцатого века между раввином Яаковом Эмденом (известным под именем раввин Ябец) и приверженцами лжемессии Саббатая Цви; подробнее всего папа говорил о споре Я. Эмдена и раввина Ионатана Эйбеншюца, подозревавшегося в саббатианстве.
* * *
Кроме нас в этот дождливый полдень сидели в ресторане еще две пожилые женщины, разговаривавшие между собой по-немецки, низкими голосами, вежливо и изысканно. Они были похожи друг на друга и серо-стальными волосами, и птичьими очертаниями лица. Сходство это еще подчеркивалось острыми подбородками. Старшая женщина выглядела лет на восемьдесят или более, и, взглянув на нее еще раз, я предположил, что она, пожалуй, мать той пожилой дамы, что сидит напротив. Про себя я решил, что и мать, и дочь — вдовы, что живут они вместе, потому что в целом мире нет у них ни одной родной души. Мысленно я назвал их фрау Гертруда и фрау Магда и пытался представить себе их маленькую и удивительно чистую квартирку — возможно, это здесь поблизости, примерно напротив гостиницы «Эден».
И вдруг одна из них, фрау Магда, та, что помоложе, повысила голос и гневно, с каким-то ядовито-возмущенным визгом, режущим слух, бросила старухе, сидевшей напротив, одно слово на немецком. Она налетела на нее, словно хищная птица на свою жертву, при этом подняла свою чашку, размахнулась и вдребезги разбила ее о стену.
По руслам изрезанных морщинами щек более пожилой женщины, той, что я назвал Гертрудой, потекли слезы. Она плакала беззвучно, даже без какой-либо гримасы плача, не меняясь в лице. Официантка, со своей стороны, молча собирала с пола черепки: собрала, закончила и удалилась. Ни слова не было произнесено после этого визга. Две женщины продолжали сидеть друг против друга, не произнося ни звука, обе — очень худые, у обеих — стального оттенка вьющиеся седые волосы, линия которых начиналась высоко надо лбом, как у лысеющих мужчин. Старая вдова продолжала беззвучно плакать, ни разу не моргнув. Немые ее слезы собирались на остром подбородке и, срываясь с него капелька за капелькой, как в сталактитовой пещере, падали ей на грудь. Она даже не пыталась сдержать свой плач или вытереть глаза, хотя дочь ее молча, с недобрым выражением лица протянула ей белоснежный, выглаженный носовой платок. Если это и в самом деле ее дочь. Старуха не взяла белый выглаженный платочек, лежавший на ладони, протянутой через стол. На долгое время застыли они обе, словно были эти две старые женщины, мать и дочь, только давней, чуть выцветшей, коричневой фотографией из запыленного альбома.