Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А потом фук – свет погас! И все разбежались… Шум, топот, крик – и все стихло! А я одна шарю по стенке, где дверь. Куда выйти? И такая меня досада взяла, такая обида – все про меня забыли, а я голодная, усталая, верстах в четырех от дома! И ребенок один… Ползла, ползала по стенам в темноте, наконец вышла наружу. Мрак. Дороги не знаю. Но шум моря, какой-то блеск… На них и пошла. Пойду, думаю, морем, по извилинам берега, – хоть и дальше, но все же дойду! Волны брызжут, усталость, еле переставляю ноги. Вдруг – свистки. Голос: «Стой! Куда идешь? Откуда?» Говорю. Не слушает. «Иди за мной! Проверять личность». Ведет. Солдат за столом сидит. Объясняю:
«Матросы меня увезли, я в их клубе играла, видите, морда в гриме?»
«Не знаю, играли вы или нет, утром выясним!»
Кричу:
«Да у меня ребенок один. Гасилку заденет – сгорит… Вы отвечать будете! Не держите – все равно убегу, всю улицу подыму криком!»
Грим показываю. Ну, отпустил. Иду дальше. Из-за туч луна поднялась. Феодосия. Забрезжилось… Снова свист, окрик: «Кто и куда? До утра задержать!» Сидит брюнет с усиками. На все, что я говорю, он мне:
«Гражданка, вы мне мешаете».
Но я не смолкала:
«Вам хорошо, мужчинам, поработали, покушали – и гулять пошли! А я вот ребенка родила и с ним мучаюсь!»
«Гражданка, вы мне мешаете!»
«И буду мешать! Ребенка вы не рожали, не знаете, что это, а я…»
«Гражданка, вы мне мешаете! – И вдруг как закричит: – Вывести ее вон! Пусть идет!..»
И я побежала. Бегу и реву, а впереди – тоненькая фигурка, ближе – Господи! Неужели – Майя? Нет, не она…
Иду, вся в слезах, до того усталая, и такая тоска по Ирусе, такое отвращение к морю – шипит рядом о камешки; к этой ночи – и вдруг Майин голос:
«Маруся! Ты? Ты откуда? Как чудно, правда? Луна! Море! Ночь… Ты откуда идешь?»
«Матросы увезли в Сарыголь…»
Она восхищенно:
«А я каждую ночь так возвращаюсь. Начальнику уроки французского – он только в двенадцать освобождается… Правда, чудно?..» (И мне так стыдно стало за себя, ноющую рядом с ней. И так весело вдруг!..)
«А почему же ты, Майя, босая?»
«Там ручьи. Разуешься – и опять ручей. Я и пошла так…»
– Узнаю Майину авантюристическую породу, – сказала нежно Марина.
И долго, долго мы говорили с Мариной в тот вечер.
Марина часто приходила ко мне. Парадный вход, как во многих домах в те годы, был забит, ходили по черным ходам – семь этажей вверх. Помню один ее приход ко мне – как встарь, на часы, с долгим разговором о самом главном – о нашем коренном несходстве с детьми нашими, горечь двух поколений. Как ни блестящи были ум Али, ее чувство слова, ее талантливость, ее яркая несравнимость с другими детьми, но в ее реакции на все бытовое так несходна была она с пылкой, суровой, быстрой, как огонь, матерью, так медленна, вяла, раздражение матери перерастало уже в иное – в осуждение, оттолкновенье, выражаемые, как и у меня с Андрюшей, в словах жестких, резких, уничтожающих. Это было непедагогично, не похоже на разговор с ребенком, и уж не воспитание тут шло, а бой с противоположным началом, чем в нас, неутомимых, – с ленью, береженьем себя, с взваливаньем на другого – с самым презренным в мире и самым враждебным нам. Андрюша был только ленив, но добр, и эгоистом он не был.
Что чувствовали наши дети, все это о себе слыша, под наш горький о них суд? Может быть, ничего, вовсе не слушая, отвлекаясь, болтая друг с другом о чепухе, заливаясь смехом…
А над всей этой неглавной Марининой болью безмолвно пылала главная – отсутствие Сережи, неизвестность о нем, ужас допустить, что его уже…
Марина и Аля уходят. Марина стоит на пороге кухни, мы говорим почти в темноте. Она вышла на площадку, я за ней. Андрюша остался внутри, ждет горчичников, Аля в теплом пальто, из которого выросла, стоит рядом с Мариной. Договаривая последнее, вся – отрыв, вся – прочь, с крылами стихов за плечами, не видимыми тем, кто кругом, она поворачивается внезапно – назад, вниз, вокруг, сурово и властно. Миг осознанья спешки, позднего часа, холода; крепче, привычной рукой, Алин башлык вокруг шеи – прощальные слова мне. Рукопожатие. Их дробный шаг вниз, с семи этажей, в подвал, еле светящийся. И моя голова, как нагнутое веткой яблоко, прижатая к перилам, стремящаяся вслед.
Отчетливо помню страшные ночи, когда, приехав, Антонина Петровна шла ночевать к Андрюше, где, дымя, тлела печка. А я шла ночевать в ее нетопленую комнату, от которой она мне давала ключ. Он щелкал – и я входила в мученье! Воздух был густ от холода. Все в нем застывшие предметы – кровать с когда-то красивым дорогим изголовьем, дышащая морозом, беспощадно блестя металлом; стол, заваленный неразобранностью давнего некогда; предметы различного обихода, сваленные между стульев, шкафов, у стен, – все плавало во льду беспощадной несогреваемости. Вещи принимали меня в себя – до утра. Я должна была медленно превращаться в них, стать насквозь холодной, воплотив в себя дух комнаты – неутешность. Я ложилась одетая, в валенках на кровать, покрывалась своей черной, когда-то папой подаренной плюшевой шубой, на которой уже не было лица. Ноги в огромных сбитых валенках еще были немного теплые, но они уже переставали жить – и час за часом, через почти лесное замерзание, делались неподвижны, как чурки, холодя, казалось, кору валенок. И тогда они начинали ныть, как зубы. Я садилась, снимала валенки и растирала ноги по очереди, засовывая растертую – назад в ее заскорузлый футляр, пока не задыхалась от напряжения. Это продвигало время, ночь укорачивалась с точной медленностью часовой стрелки. Но это была воображаемая стрелка, у меня не было часов. Иногда я грызла корку, это утешало своей «домашностью» в страшном чужом мире холода. Иногда я забывалась: сон борол холод. С верха шкафа в комнату на меня смотрел ледяной в чугуне, черный бюст Данте. И было в нем что-то сходное с «Вороном», “Never more” («Никогда более») Эдгара По.
Утром, накормив Андрюшу и блаженно согревшись у печки, что-то поев, я шла на свою новую работу. Я забыла переулок в центре Москвы, где был Москустпром. Попав туда по протекции человека, помнившего умершего мужа моего, Маврикия Александровича, я занималась какими-то проверочными подсчетами в калькуляционном бюро. Им ведала женщина в английской кофточке и в пенсне, презиравшая меня и «тонко» скрывавшая это из-за своей подчиненности нашему начальнику – моему покровителю. В плату мы получали паек нержавых селедок, мешочки крупы и фунтики давно забытого сахара, хлеб и еще какие-то нежданные артикулы полузабытой еды, и мы жадно их уносили. Все это (а главное, мое мучение – калькуляции) было так похоже на сон, что недолго оставалось явью: я стала писать сказку обо всем этом (сказка – «Сон»…). И тогда мне стало легко жить. В сказке я была не я, а пятнадцатилетняя девочка, а мой начальник был почти такой, как в яви: маленький, плотный, воплощение энергии (в сказке же – всемогущества), круглолицый, глаза навыкате, шаг пружинный и легкий, почти беззвучный, сапожки черно блестели – было что-то неуловимо-автомобильное во всем этом, и не скоро сказалось, но оказалось, что он – король жуков, автомобильный король, американский король. Единственно, что в сказку вплыло совсем такое, как в яви, – это была женщина-калькулятор; ее нельзя было ни выдумать, ни преувеличить, так преувеличена и выдумана она была. И еще – действующие лица были снежинки, верней, буран, заметавший Москву в часы, когда, сжав под мышкой кусок хлеба и селедку, служащие спешили домой по Никольской и исчезали во мгле. А потом, как автомобильный рожок, был вызов всех служащих в стеклянное бюро начальника (всех, кроме девочки. Она сидела одна с калькуляциями). Экстренно обсуждалось, кого сократить, – пришло «сокращение». Что было за стеклом – неизвестно. Но девочка, что-то быстро, тайно вписывавшая в тетрадь, спрятанную под калькуляциями, записала (девочка в сказке тоже писала сказку), что король жуков хлопнул рукой по столу и, оспариваемый всеми (особенно женщиной-калькулятором), о выдвинутой кандидатуре на сокращение крикнул: «Девочка – останется!»