Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время войны Эренбург, используя международную репутацию, мог уехать корреспондентом в Америку или Англию, чтобы переждать вдали тяжелые времена. В Америке он тоже сумел бы принести пользу родине, но предпочел до конца оставаться верным земле, его породившей.
Никто в мире
В первые дни войны Эренбург, по словам Давида Ортенберга, явился в «Красную звезду» с пишущей машинкой и начал борьбу — непрекращающийся марафон: без отдыха, выходных и бюллетеней по нетрудоспособности. Фронт наладил с ним обратную связь. Валом хлынули солдатские треугольники. Между тем образовался еще один вид почтовых отправлений, которые приходили на адрес Эренбурга. Они состояли из захваченных немецких документов. Никто в мире не прочел столько исповедей вражеских солдат и офицеров — живых и мертвых, — сколько прочел Эренбург. Он познал их изнутри, когда они оставались наедине с собой, женами, друзьями, любовницами, родителями, коллегами по работе или учебе. Колоссальный по объему, уникальный по генетическому происхождению и поразительный по содержанию материал позволил сформировать глубоко обоснованную нравственную позицию, позицию ответственную и непоколебимую. Ненависть, как одни утверждают, которую разжигал Эренбург, оказывалась единственным путем к победе, единственной возможностью не утратить способность любить. Он и потом не стыдился тяжелого чувства ненависти и не объяснял его требованиями момента.
Он действительно испытал благородную всепоглощающую ненависть к гитлеровской Германии, к фашизму, к расизму, ко всему тому, что противостояло родине и народу. Вот почему сегодня одинаково смешны и рассуждения советского поэта — жителя Оклахомы о том, что Эренбург преподал отличный пример «выживания» при сталинском режиме, и неуклюжие зловонные намеки нынешних националистов на то, что он вместе с Василием Гроссманом участвовал в неком заговоре, направленном против интересов русского народа, кульминация которого приходится на период войны.
Лицом к лицу с Шагалом
Человеческое сознание устроено так, что оно, независимо от желания, по многу раз воспроизводит пережитое, оснащая подробностями, которые ускользнули от внимания в первый момент. Иногда эта кинолента протягивается через мозг всю жизнь, и какой-то особо характерный штрих возникает почему-то спустя несколько десятков лет. Нечто подобное я ощутил на скамейке напротив университета, и нечто подобное я чувствую и сейчас. Тогда я забыл об ударившем меня взгляде Шагала. Сегодня передо мной, как живые, черные пронзительные шагаловские глаза.
Я вижу себя в эренбурговской столовой. Автопортрет Марка Шагала, укрепленный на мольберте, по-прежнему встречает званых и незваных пришельцев. Винных бутылок, с цветными иностранными этикетками, на крышке деревянного небольшого бара прибавилось у небожителя, а размеры многих увеличились, и появились сосуды причудливой формы — вздутые, как бочонки, изогнутые, будто в характерном танце, удлиненные, похожие одновременно на готические соборы и фигуру Дон Кихота. И сегодня, прикрывая веки, я вижу этот необычайный для тогдашней московской жизни бар. Хозяин квартиры тщательно следил за его пополнением. Бар, вероятно, служил предметом гордости.
Однако церемония приема все та же — старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение — направляющее — к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц — в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны — персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».
На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной двери стены. На нем в строгом порядке подставочки — тонкие, разноцветные, под ними салфетки, сплетенные из толстых приглушенного колера ниток. В простенке между окнами что-то, напоминающее шкаф.
Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья — две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира — это вторая часть жизни — на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый — книжный — магазин; и бесконечные заграничные — третья часть — путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты — не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.
Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа — о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.
Остывающее сердце
Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная — осенняя — горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:
Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием — ожидаемым — души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.
Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.