Книга И жить еще надежде... - Александр Городницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Характер его не был легким — порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки.
Одна питерская поэтесса, живущая теперь в Израиле, моя давняя приятельница и однокашница по литературной студии Глеба Семенова, прочитав мои воспоминания о Самойлове в книге «И вблизи, и вдали», написала мне в письме: «Мне известно, что Давид Самойлов приложил руку к уничтожению Веры Федоровны Френкель, удивительной переводчицы, открывшей и замечательно переведшей Тадеуша Ружевича. Он, Самойлов, был редактором этого составленного ею сборника. Стихи Ружевича, уже переведенные ею, он раздал на перевод своим друзьям. Этот рассказ я слышала от самой Веры. Для нее это был сокрушительный удар, после которого она уже не оправилась. Переводы Веры были такого высокого класса, что когда они читались в Ленинградском отделении Союза писателей, то поразили всех. И когда ты пишешь, что Иосиф Бродский пренебрежительно отозвался о Слуцком и Самойлове, то думаю, что понимание их ограниченной порядочности также диктовало ему эту оценку. Первые поэты — придворные поэты, хотели они этого или нет».
Зная сложную, постоянно конфликтную ситуацию с раздачей переводов в 70-е годы в «Худлите», оставляю достоверность истории с переводами Ружевича на совести автора письма. Что же касается «придворных поэтов», то уж никак ни Слуцкого, ни тем более Самойлова к ним отнести нельзя, сколько на них ни обижайся. Незаслуженно обидеть любого человека, особенно по пьянке, Самойлов мог, поступить непорядочно — никогда. Все его оскорбительные для собеседников реплики были, как правило, случайными и недолгими всплесками отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности.
Когда на похоронах Самойлова я слушал речи многочисленных Друзей, соратников и почитателей, то вдруг поймал себя на том, что Испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками. Любимые герои на этих рисунках были как бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже — свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность…
Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то утром: «Алик, не думай, что поэт или писатель — это «кто-то что-то написал». Писатель — это прежде всего образ жизни. Вот ты — не писатель, ты совслужащий, — боишься опоздать на работу и торопишься на электричку. А вот я — писатель, и спокойно сяду сейчас опохмеляться».
Впрочем, к науке Давид Самойлов относился с уважением. В 82-м году он прислал мне теплое письмо, где написал: «Только что от Феликса (Зигеля. — А.Г.) узнал о твоей успешной и блестящей защите докторской диссертации. Ничего не понимая в пауке, но зная тебя, уверен, что решение научного совета было справедливым. Ты один из немногих писателей, которые хоть что-то знают. Все свое незнание употребляй для стихов и песен, которых тебе желаю. Желаю тебе всего доброго. Всегда к тебе расположенный Д. Самойлов».
Что касается самого Самойлова, то он, безусловно, был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва «на земле холодной и болотной», и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строчки «для почестей, для славы, для ливреи». И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать «властителем дум» с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой.
Уже после смерти Самойлова в его черновиках были найдены лирические стихи, которые он при жизни не опубликовал, считая, возможно, что они не заслуживали этого:
Сергей Никитин написал песню на эти стихи, и они совершенно неожиданно приобрели новое пронзительное звучание. Минуло десять лет со времени ухода Самойлова. Необратимо изменился мир вокруг. Иногда я думаю, а как бы Дезик реагировал на сегодняшний распад огромной империи, мог ли представить, что могила его окажется за границей. И каждый раз, когда я вспоминаю о нем, в моем сердце болью отзываются строчки песни:
Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось — частично из-за плохой погоды и не налаженного быта в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично — из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.
Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковым. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей болгарской истории — от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал среди них постоянный и непререкаемый авторитет. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.
Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том, как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к берегам Турции. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился, и угроза плена в самый последний момент миновала.