Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дай Бог каждому
Она зарыдала, и связь оборвалась. Потом, позднее, через много лет, я решил, что и здесь она проявила себя как дочь инженера ТЭМЗа Сафронова, бывшего лагерника и неудачливого драматурга и прозаика. Она, быть может, тоже искала продолжения жизни на страницах другой — моей — книги. Ни отца Жени, ни мою чудесную подругу в душе я никогда ни в чем не упрекал. Они любили литературу, как дай Бог каждому ее любить!
История Сафроновых в романе здесь заканчивается, но роман — нет! Жизнь потребовала продолжения, в котором тому, что произошло в северных Афинах, нет места.
Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!
Улица Горького
Великий человек
Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.
Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.
Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.
Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное — отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова — самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.
И все-таки мне удалось преодолеть естественное и разумное сопротивление Столяровой.
Елисейские поля
Эренбург сохранял непроницаемый вид. Он ждал, пока я начну первым и объясню, зачем пожаловал и отчего так упорно добивался свидания. Но я молчал, будто внутри что-то заклинило. Все богатство, которым я располагал и что собирался выложить, внезапно показалось мелким, пустым, никому не нужным. Эренбург не протягивал руку помощи и разглядывал физиономию пришельца без особого любопытства. Просто как предмет, который находился перед ним. Это было зловещее предзнаменование.
Наконец я выдавил несколько жалких слов. Суть их сводилась к тому, что я просил прочесть первую киевскую повесть о начале войны. Он, не проронив по-прежнему ни звука, кивнул и протянул руку поверх стола, взял папку, как бы взвесил на ладони и опустил рядом со стопой иностранной бумаги. Он посмотрел опять внимательно и без всякого выражения — тускловато — сказал:
— Это грустно, однако не скрою от вас: у Эренбурга мало возможностей рекомендовать вашу…
Тут он замялся.
— Вашу…
— Повесть, — подсказал я.
— Да, вашу повесть какой-либо редакции. Сегодня меня уже никто не слушает.
Так может выражаться только великий человек. О себе как о постороннем.
— Я хочу знать ваше мнение, Илья Григорьевич.
— Но оно ничего не решит. Ее уже отвергали?
Ему не откажешь в проницательности. Я не ответил на последний вопрос и сказал:
— Для меня ваше мнение важнее любой публикации, даже в журнале «Новый мир».