Книга Отец и мать - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проводив взглядом, как давнишне повелось у неё, супруга до самого сворота в проулок, вошла в дом, постояла на порожце у двери, пробрела на серёдку комнаты, остановилась. Похоже, не знала, за что приняться, хотя никогда днём, и до самого поздна, не сидела без дела. А сейчас потерянная стояла посреди комнаты. Подросток Кузьма недавно пришёл из школы и сидел у окна за уроками. Что-то бормотал, решая задачку. Нос в чернилах, волосы взъерошенные, выхуданный. Что говорить, старательный мальчонка, хотя, поглядывая в окно, наверное думает: эх! скорей бы на улицу, к пацанам. Любил сразу после школы выполнить уроки, чтобы потом подольше побегать. Задачка, однако, явно не даётся. Но он умный, упрямый. Они все, Ветровы, умные, упрямые. Отрадно матери: славный сынок растёт. Они все трое её сыновей славные. «Ах, Николашенька», – пронизало неизбывной памятью.
Кузьма привык: когда мать в доме – она лишь вечерами уходила мыть полы в клубе и правлении колхоза, – то всегда шебуршится, двигается – скребёт, метёт, моет, варит, на дореволюционном зингере строчит. А сейчас что такое – мать, кажется, вошла в избу, однако тишина за его спиной. Оторвался от задачки, взглянул на мать – стоит посреди комнаты, оцепенелая, с закушенной губой.
– Маманя, ты чего?
Вздрогнула. Порывисто подошла к Кузьме, крепко обняла его за голову, и вдруг заплакала, зарыдала.
– Мама-а-а-ня?
Когда Кузьма видел её плачущей? Не припомнит. Не любит мать плакать. Сильный она человек, не как другие женщины. «Кремнёвая баба, Полька-то Ветрова», – услышал он однажды от взрослых. Но нет: вспомнились Кузьме слёзы матери – на Николашину похоронку с фронта. Словно бы ссеченная, упала она тогда у калитки на землю с извещением в руке. А плакала как – боязно и вспомнить: казалось, при каждом вздохе хотела войти в землю, зарыться в неё. Трясло её, било. Кузьма мельком тогда увидел её лицо – и поразило: слёз не было, а глаза вроде как горящие, в огне. Такого страшного плача Кузьма больше ни у кого не видел, даже у пацана Сашки Роговцева, которому прошлым летом косой нечаянно отхватили полступни. «Кремень маманька-то у меня», – не без горделивости думал Кузьма.
С трудом вывернулся из рук матери, заглянул в её глаза. Снова – нет как нет слёз, и, сдавалось, не влаге излиться из её глаз, а огнём пыхнуть: красные они, как накалённые.
Сипло вымолвил:
– Да ты чего, маманя?
– Ай, так!
И отошла, стала хлопотать у печи, чрезмерно стуча чугунками. Видит Кузьма – вслепую тычется мать, бестолково, уронит то заслонку, то лучину с тесаком.
Молчала весь день. И вечером была немногословна и задумчива, когда пришла с конторских помывок.
Всю ночь не спала, ворочалась. Илья Иванович тоже не мог уснуть, покряхтывал, вставал, курил, в задумчивой хмури пуская дым в приоткрытую дверку печи. Наконец, спросил, хрипато прокашливая занемевший голос:
– Поль, а письмо-то не от Афанасия ли было? Не стряслось ли чего с ним? Чую, таишься и маешься, а?
– Охо-хо, – глубинно и тяжко вздохнула она, но по привычке с плотно сомкнутыми губами.
Но губы всё же разомкнула, заговорила, – тягуче, неверным голосом. И о письме поведала, и о своих переживаниях и опасках.
– Не отдам ей сына, не отдам, – прерываясь, повторила многажды, казалось, уже на срыве дыхания, каким-то тяжёлым, наждачным шепотком.
Уснуть не смогли оба. До ухода Ильи Ивановича на конный двор – куда он обычно приспевал самым первым – проговорили, смолкая, вздыхая. Зачем-то всматривались в мутные и качкие сумерки за окном.
– Слыш, Поль: не поломать бы жизнь обоим, – осторожно заметил Илья Иванович у калитки.
– Куды уж, Ильюша, дальше ломать: переломана и без того, – отозвалась, но не сразу, Полина Лукинична. – Да жить-то дальше надо: молодые ведь. Девок вон скока повсюду. А для неё паренёшка какой-нить, ли чё ли, не найдётся? – Помолчав, прибавила с неестественной, совершенно не приличиствующей бодростью: – Ежели встречу её – расчихвостю. Чертям будет тошно. Ишь ухватилась за нашего Афанасия, точно кощёнка коготками за дармовую рыбу.
– Не надо бы этак о Катюшке, – насупился Илья Иванович и отвернулся от жены. – Девка она славная, чего уж ты.
– Не надо, не надо! А как надо? А как надо? В улыбочках перед ней расползтися, а сыну жизнь сгубить за понюшку табака?
– Может, не будем встревать: пущай сами разбираются, – угрюмо и глухо, будто из-за стенки, вымолвил муж. – Им, пойми, жить-то. А?
Полина Лукинична внешне сникла, промолчала. Уставленно смотрела себе под ноги. Муж в потёмках разглядел её крепко-накрепко сомкнувшиеся губы, туго сморщенный подбородок. Тоже промолчал. Пошёл неторопко, пожёвывая погасшую скрутку. У сворота в проулок, однако, приостановился, будто что-то позабыл, слегка повернул голову к своему дому. Не вернулся и ничего более не сказал, пошёл дальше.
«Чего останавливался? – напрягаясь и зачем-то даже поднимаясь на цыпочки, всматривалась ему вслед жена. – Сомнения, видать, гложут, ещё поуговаривать хочется. Не уговори-и-ит! Не да-а-амся! Уж рубить, так рубить. С плеча. Чтоб разом, чтоб обратков не было ни ей, ни ему и чтоб нам всем – перехворали и – из сердца вон».
Серыми холодцеватыми буграми тумана накатывалось на Переяславку утро. Не сегодня завтра – лето, но природа, как в предзимье, тяжела, неуклюжа, затаённа. Кто знает, может и снег нагрянуть. А вот заморозкам непременно случиться: всегда они в самом начале лета хозяйничают на утренних зорях, подмораживая нежные побеги. В сердце у Полины Лукиничны стало ныть, что-то, как жилы, тянуть, тянуть, вроде даже вымогать наружу, чтобы, казалось, если уж обнажать, так обнажать до мяса, до костей. В груди сгущалась тягость – и вот-вот, сдавалось, ноги подломятся. Как для избавления, вглядывалась женщина в туман, чтобы увидеть Ангару, свою красавицу реку, свою любимицу. Может, от неё придёт какой-нибудь спасительный зов, намёк, отсветом ли, всплеском ли. Но не видно реки. Ни реки, ни неба, ни окрестностей переяславских родных и дивных – ничего отчётливо и явственно не видно, кроме изгибистой, изрубленной ухабами дороги до сворота в потёмки проулка да ближайших, исчернённых ненастьями и временем заплотов из горбыля. «Ох, грехи наши, грехи непосильные», – поплелась Полина Лукинична в избу, держась за мучительницу свою вечную – поясницу. Кузьму скоро уже пора будить: в школу мальчонку собирать, кормить, расчёсывать гребнем его непокорливые кудлы, растущие – посмеивались повсюду – «растопыркой», а потому и дразнили его Кузей Растопыркиным. Начинаются нескончаемые домашние хлопоты, в которых забыться бы, а то и спутать бы своё сердце. Ах! спутать бы, не натворить делов.
И весь день подступали, подкрадывались к Полине Лукиничне сомнения, всевозможные неспокойные мысли. Они хотя и мягчили сердце, но хватко и жёстко, на разрыв пытали его.
Однако крепкий и упористый её норов мало-помалу осилил-таки колебания: не стала она дожидаться мужних увещеваний в нелёгких разговорах, боясь вовсе расслабнуть, а потом конечно же отступить, столковавшись со своей совестью и разумом. Порешила: махом ныне же, лучше сегодняшним вечером, порубить окаянные узлы судьбы. Примет грех на душу, но и тем самым освободит для сына дорогу в счастливую, благополучную жизнь. Он умный – он поймёт свою мать, непременно поймёт, родненький, и поступит благоразумно.