Книга Была бы дочь Анастасия. Моление - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, и я с ним съезжу. Может быть. Свободный если буду.
За скотиной в стайках убирает брат. Мне такую работу пока не доверяют, но я не шибко и напрашиваюсь. Есть дела и поважнее.
Когда вбегает собакой в дом изморозь, я от неё прячусь с головой под одеяло. Когда выглядываю, её, изморози, уже и след простыл – ох, ну и ловкая же. И почему же в избу-то так рвётся? Ради тепла, чего же ещё ради? Свора там, в сенях, изморозей этих – сколько их ни впускай, не иссякают. Бр-р-р.
Звякнув – нечаянно задела о косяк – пустым управочным ведром, входит в избу мама. Чтобы её увидеть, надо мне только отодвинуть пальцем занавеску, что я и делаю, и вижу маму: освещена она из кухни. Укутанная поверх телогрейки в шали – одна на голове, другая на поясе. В рукавицах-шубенках. Ведро ставит около буржуйки, чтобы обтаяло скорее. Раздевается. Значит – управилась. Ну, слава Богу.
Появляется за нею и отец. На того я и не смотрю, и так понятно, что не кто иной это, а он: и дверью громко хлопает, как будто в конюховке, и, обивая в избе уже, возле порога, валенки от снега, топает шумно – в шкафу посуда даже отзывается. «Уж никого не пощадит, кто если спит-то», – говорит про него мама. Это уж точно.
Молчат оба. С морозу сильно-то не разболтаешься. Когда уж губы отогреются, лицо отмякнет.
Отец скоро принимается брякать умывальником – ох уж и любит поплескаться. «Как селезень, – говорит про него мама. – Как тюлень ли». Пол-то весь ульёт на кухне, подтирай за ним потом другой кто. Я не подтираю. Сестра или мама.
Я и умываться не терплю. Зимой – особенно. Отправят, пойду, потыркаю вхолостую языком рукомойника. Второй раз отправят – смочу лицо ладонью. Отвяжутся. «Грязь, смотри, только размазал… А его и не отмоешь, – говорит про меня отец, словно отчаявшись. – Кирпичом чистить надо. Или пемзой. И в кого такой он чёрный-то?… Как голенище», – плечами ещё пожмёт, будто и впрямь разведать хочет. Не меня же спрашивать, в кого я. Сам в себя, в кого ж ещё-то! «В Амельяна Пугачёва. Но, в таво, поди, в прадедушку. Чё уж чё, насеменил-то тот обширно… Точь такой же, закоптелый… А подвижный был, помню, как шоршень. Ты яво ждёшь тут, а он, зараза, слышишь, под Урюпинском. И всё при бабе, всё при разной. Менял их, зверь, как я заряд в трубке. Не в Амельяна, дак в Берию. Тот вроде тоже был, как сообшают, смуглый», – меня же обсуждая, говорит Иван Захарович Чеславлев, дедушка Рыжего. Но тот-то старый, из ума выжил, чудом что-то ещё помнит. «Весь умишко, пень гнилой, через нос с махорочными крошками высморкал», – говорит про него жена его, Марфа Измайловна. Оно и верно.
Мама начинает собирать на стол. С хлебницей и ложками в руках проходит мимо меня, видит, что я уже не сплю, и говорит:
– Вовка твой, – это она про Рыжего, – и с горы уже на санках прокатился. Холодно-то, дак ушёл. Тот уж в постели долго не задержится. Тот – как птица – спозаранку.
Сестра с братом, судя по всему, ещё дрыхнут. И по-настоящему. Притворяться, это вам не я, они не умеют. Простодырые. А я, как жук: упал – и будто мёртвый. Лежу, из-под одеяла поглядывая в сумраке на них, и думаю, что бы им устроить такое, чтобы им жизнь малиной не казалась, какую пакость утворить? Ничего путнего не приходит на ум, раньше всё уже испробовал, а повторяться не хочется.
Они не учатся – из-за мороза. Я не учусь потому, что семь лет мне будет только в январе. А в школу тянет. И сразу бы в десятый класс. Нос бы тогда утёр я им, сестре и брату. Ну, пусть в восьмой или в девятый. Ходили бы они у меня тут… как по струнке.
А Рыжий говорит: «Не, я бы в школу, парни, не пошёл. Сидеть за партой – ну е на хрен. Я бы – в армию… или на фронт». В школу-то он ходит, во второй класс, куда же денешься. Восемь лет ему исполнилось в июне.
Выступает с кухни в прихожую отец, щёлкает выключателем, зажигая в ней свет, садится за стол – ждёт, когда будет подан завтрак. Помыт. Волосы мокрые, гладко причёсаны, кажутся чёрными, хотя на самом деле русые.
– Долго они ещё пластаться будут? – строго спрашивает он про нас у мамы.
– Пусть полежат, – отвечает ему мама, ставя перед ним на стол тарелку с чем-то. – В школу им не собираться.
– Так и корми потом отдельно их.
– Ну ничего, раз-то и можно.
– Балуй, балуй на свою голову… изнежатся, – говорит отец и умолкает – с полным ртом-то.
– Да уж этим не избалуешь… Когда ещё и поспать, как не в детстве. Мне не пришлось, так пусть уж хоть они понежатся немного, – говорит мама и уходит на кухню, там уже шумит печной заслонкой.
Я как будто забываюсь. Так оно и есть, наверное. Даже и сон какой-то успеваю вроде просмотреть, какой вот только, толком не запомнился. Белые бабочки-капустницы как будто снились. Может, не бабочки, а – пух кипрейный или хлопья снега. И просыпаюсь оттого, что говорит в доме кто-то посторонний:
– Как зимуете, хозявы?
Узнаю по голосу. Бабушка Рыжего. Чеславлева Марфа Измайловна. Соседка наша. Рыжий называет её то Фельдмаршалом Паулюсом – в зависимости от настроения, больше бабушкиного, конечно, чем своего, у него, у Вовки, оно всегда, слава Богу, более-менее нормальное, а не изменчивое, как луна, – то Маршалом Рокоссовским. А когда сильно уж досадить ей захочет, то – Фюрером.
А она внука, когда с ремнём догнать его, шустрого, как курья дырка, не может, – Колодником или Каторжником, а чаще всего – Окурком Замусоленным. Рыжий-то он, говорит она про внука, потому, что мать с отцом к костру лежали близко на покосе. «Пошто это, Гестапо?» – спрашивает её Рыжий. «Да пото, Колодник Крапчатый, что обожглися», – отвечает ему бабушка. «Чё к чему городишь, Фюрер?!» – говорит ей Рыжий.
И я вот тоже что-то не пойму, к чему она всё это клонит? Ну, про себя саму она тогда, пожалуй, и талдычит: «Два раза в жизни человек глупый – малый да старый», – хотя кивает при этом на Ивана Захаровича, мужа своего. Стоят друг дружки. «Чук и Гек, – говорит про них Рыжий. – Поживи вот с такими… Никаких нервов не хватит». Сочувствую другу.
– Здравствуйте, хозявы, – говорит Марфа Измайловна. Запыхалась.
Занавеска передо мной сдвинута, чтобы тепло по всей избе гуляло, – всё вижу, видно и меня.
Николай и Нина сидят за столом, завтракают. С другой стороны стола устроился отец, читает, развернув к окну газету. Через наледь на стёклах сквозит с улицы розовый свет, будто утонула она, улица, в клюквенном или брусничном морсе.
– Здрасте, – здороваются с Марфой Измайловной брат и сестра.
– Приятного аппетиту, – говорит им она.
– Спасибо, – отвечают.
«Спаси-и-ибо», – мысленно их передразниваю. «Не поперхнитесь, – думаю. – Ну, я вам чё-нибудь да сделаю… а то жуют там, расфуфыры».
Отложив газету, поздоровался с Марфой Измайловной и отец.
– Проходи, садись, – приглашает гостью мама.
– Да на минуту забежала… Сидеть некогда – обед своим готовить надо, – говорит Марфа Измайловна, тяжёло дыша и всё же опускаясь на предложенный ей мамой стул. Грузная Марфа Измайловна, обширная, ещё и в полушубке – стул под ней пропал как будто, будто она повисла прямо в воздухе.