Книга "Скажи мне, что ты меня любишь...". Письма к Марлен Дитрих - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разлука и возвращение — но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно-единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать…
Милая моя, мысли — это тени наших ощущений, всегда более темные, более пустые и более простые, чем сами ощущения. А слова, написанные слова — это тени теней, еще более пустые и еще меньше по размеру… Нам бы сидеть с тобой у камина и долго нежно молчать обоим, и тогда, может быть, медленно, как капли из старого колодца, пришли бы слова, откуда-то издалека — но из самой жизни, из тех немногих вещей, которые мы называем воспоминаниями, слова, о которых мы до этого никогда ничего не знали…
Я мог бы о многом рассказать тебе, сиди ты напротив, а так оно прозвучит сухо, и не будет тепла, которое в нем все же заключено. Все пока что настолько далеко и подвижно, что трудно втиснуть это в определенные понятия. И тем не менее приятно думать, что оно есть, а отныне есть и для тебя. Не только во мне, но и в тебе тоже. Это закон сообщающихся сосудов: когда уровень жидкости повышается в одной, он повышается и в другой трубе. Если моя жизнь сделается живее, оживится и твоя. А вот чудо, которое иногда делает меня несколько нетерпеливым: то, что пламя у нас тоже общее и что оно перебрасывается в нашу вторую жизнь — в работу.
Мне не хотелось бы, чтобы ты начала работу до моего появления. Тебе необходима батарея, от которой ты могла бы ежедневно подзаряжаться. Не то не быть тебе снопом света. В том, что ты сноп света, — твоя сила и твоя слабость. Мне теперь все об этом известно; и узнал я об этом таким же способом, каким узнаю все о себе. Теперь это связь нерасторжима. Мне безразлично, где ты начнешь: в Америке или во Франции. Франция обладает известными преимуществами — и не в последнюю очередь потому, что у тебя тут меньше забот. Однако это не столь важно; я перенесу тебе Францию в Америку, если ты начнешь там. Я думал о твоей работе с тех пор, как увидел твои фильмы в «Таможне». Но этого одного было бы мало; я знаю, насколько мало. Однако я сопряг их с тобой лично. Я словно бы заново сшил разрезанные сосуды, как врач, и восстановил в них кровообращение. Но и этого еще не довольно. Куда важнее, что все произошедшее во мне в последние месяцы и особенно в последние недели выглядит так, словно придумано для тебя.
Тебе следует бесконечно многое возместить, милая. Ты побывала в руках, которые лишь потому нельзя назвать преступными, что все остальные их качества превосходит неведение. В венецианской вазе не сваришь супчик из примитивных желаний обладания. Тог, кто всегда отдает, должен уставать, если никогда ничего не получает взамен. Даже в самом сильном аккумуляторе упадет напряжение, если нет динамо, которое его заряжает вновь. Да откуда им знать об этом? Разговорчиками об искусстве и уверениями в личной привязанности тебя не зарядишь. Тебе требуется напряжение иного рода. Нужно нести в себе мир в самом глубоком смысле этого слова, причем твои полюса расположены совсем не там, где предполагают эти дураки. Они полагали, что мыслят глубоко, когда были всего лишь подавлены, и они пытались обрезать тебе крылья, чтобы удержать тебя при себе, вместо того чтобы лететь вместе с тобой.
Любимая! А сколько надо возместить мне! Чем ты, собственно, так уж отличалась от вечной сестры милосердия? Как ты ждала самой малой малости от них, как ты ухаживала за ними, на что только ни была готова ради них! Как, собрав воедино всю чудодейственную, прекрасную силу веры в успех, ты набрасывала на их хилые плечи парчовые одеяния, как ты их всех делала большими, чем они были на самом деле! О ты, все увеличивающая и укрупняющая! Ты пыталась силой любви вживить в них чувства, которыми они должны были обладать, чтобы быть с тобой только в дневное время! Мозг несобранный, воспринимающий и воспроизводящий ты сделала творческим, талантливость уступила место гениальности, хотя это качества, внутренне противоречащие друг другу, вместо плотоядного растения появилось плодоносящее дерево, ты отдавала и отдавала, но когда же ты получала? Они любили тебя, ну, допустим, — но кто помимо этого осыпал тебя благодеяниями или кто заставлял тебя накаляться добела, кто был хоть ненамного впереди тебя даже во время твоего самого высокого прыжка, пума? Разве ты не сама себя накаляла и разве не ты сама должна была поддерживать в себе это состояние постоянно или хотя бы короткое время, разве ты могла себе позволить упасть, блаженствуя, с закрытыми глазами, всякий раз будучи твердо уверенной, что тебя подхватят чьи-то руки или пружинящая сетка, любимая ты моя акробатка? Откровенная моя, способная с такой силой волновать своими губами, своими глазами и своей головой и вести за собой по лабиринтам и тайнам крови, сколько раз тебе приходилось умолкать, потому что они тебя не понимали и все примитивно принимали на свой счет! Ты бросала себя им на пожирание, но, слава Богу, у них недоставало клыков, чтобы разорвать тебя. Даже этого — и то не было! Они не были даже достаточно злы. Они обломали о тебя свои зубы, и теперь они мудры и добры. И, по сути дела, сдались, выдавая это за мудрость.
Я не желаю быть мудрым. Я был мудрым в двадцать лет, сейчас я забыл об этом, сейчас я одного возраста с тобой, а ты молода. Сердце разрывается, до чего ты молода, пума, ты даже не догадываешься, какая ты юная!
О, дикий шум вечного начала! Каждый день мне кажется, что еще вчера я нисколько не любил тебя, настолько более сильное и полное чувство овладевает мной; и каждый день я думаю, что сейчас не может быть никакого «Больше!», но завтра я тем не менее опять буду думать, что сегодня я тебя даже отдаленно не люблю так, как полюблю завтра, если завтра наступит сегодня.
Я был ото всего оторван много лет подряд, я позволял, чтобы меня носило и мотало где угодно, я был равнодушен, но устали не знал, я спал, но не было ничего такого, ради чего стоило бы бодрствовать, я попадал в опасные ситуации, но никогда не терял уверенности в себе, я унижал свое достоинство, но знал, что есть во мне нечто нерушимое и верное, на что я могу положиться, как на компас. Насколько надежным все это было внутри моего естества, видно из того, насколько сильно я унижался. Я был уверен, что стоит последовать толчку и появиться синему лучу, как все во мне снова сойдется и сольется, и чем дальше меня от этого уносило, тем больше мне это прибавляло; острие стрелки обязательно покажет на север, даже если на это потребуется какое-то время и обратный путь окажется долгим, и придется ко всему еще преодолеть несколько болот и речных стремнин, я все равно должен был добраться до нужного места, и вот я до него добрался. Ты была терпелива со мной, но и сам я никогда не боялся, я знал, что мне еще раз придется пройти через все, и знал еще, что гладким этому пути не бывать, я знал, что прожитые годы будут снова дергать и рвать меня, я смотрел им прямо в лицо и позволял дергать и рвать себя; иногда меня мог сбить с моего курса туман, и тогда приходилось выходить из машины и пережидать его, иногда доводилось перебираться через перевалы, да еще ночами, — но я знал, что окажусь в нужном месте — меня сдерживала мягкая синяя лента, да, наряду с компасом и моими руками еще и синяя лента, и двигался к цели я без спешки, я не торопился…
Любимая моя! Ты, для которой было уже много, если кто-то рядом умел смеяться, — я счастлив, потому что чувствую, что могу сделать счастливой тебя. Я не знаю, как мне сказать это иначе, это звучит высокопарно, но ты поймешь, о чем я говорю и что я под этим разумею. Я сижу здесь и пишу, а потом встаю и хожу туда-сюда по комнате и разговариваю с тобой, и двигаюсь я теперь иначе, чем прежде, я подтянутее, я молод, я смотрю на мои вещи и рукописи и понимаю, что только теперь в них появился смысл; вот я поставил пластинку, купленную в Жуан-ле-Пене, и мне вспомнились твоя бронзовая кожа, и Антиб, и теннисные корты, и бассейны, и лодка в Сен-Тропезе, да, все это вместе, и наши вечера в «Бастиде», и в «Ирисе», и тот самый первый вечер в Париже, когда, несомая ветром приключений, ты летела впереди нас, как красивый воздушный корабль, и хотела показать и дать нам, всем остальным, все, чем обладала сама, как в сказках Шехерезады. А твои песни? Мне все равно, пела ли ты их в тех же местах и перед другими, как передо мной, — я очень любил тебя в эти мгновенья, ибо то, что ты делала это неосознанно, и было той самой чудесной метаморфозой, когда небесная измена обращается в глубочайшее доверие и безграничную уверенность. Может быть, ты и с другим поступила бы точно так же — разве я не люблю ее, эту чудесную естественную беспечность, которая в Антибе подарила мне замечательное переживание: это когда я прошел мимо тебя, а ты меня не заметила?.. Но тебе, наверное, это далось без особой уверенности и безграничной веры в себя. Я видел, что я для тебя не то, что любой другой, и это было счастливым ощущением. А потом… как все переменилось: ты начала петь и, улетела от наших случайных спутников, ты вдруг запела для меня одного, и мы говорили друг с другом, а остальных словно и не было при этом, или они ничего не понимали, а мы смеялись и наслаждались нашим загадочным сложным счастьем, будучи среди иных прочих, но никого из них не замечая, мы раскалялись и мудрели; а потом, милая пума, от полноты счастья, что нашелся человек, который все это понимает, поддерживает, позволяет длиться и обо всем догадывается, ты совсем напилась…